— Куда вы, ваше благородие, туда и я. Жили вместе и помирать будем вместе. А домой идти не охота, под жидом да коммунистом жить. Да и дома-то, почитай, не осталось.
Только с ним порой и отводил душу Морозов. Капитан Лопатин был годами старше Морозова, но между ними не было доверия, потому что Лопатин лишь недавно прибыл в армию и был поставлен под начальство Морозова.
Вторую ночь в хате царила жуткая и с трудом скрываемая тревога. За ночь и за день все хорошо выспались, а теперь к ночи поняли, вернее — почувствовали, что неприятель близко и неизвестно, что отделяет его от них. Телефонов не было. Были велосипеды, но по этой грязи они не годились. Оставалось одно: слушать, не будет ли выстрелов.
Все сидели под окном, затянутым старыми мешками и тряпьем, и прислушивались к нечеловеческим и странным голосам степи. В хате был полный мрак, и, если смотреть в щель между окном и занавеской, в степи казалось светлее.
— Господин ротмистр! А как на настоящей войне? — спросил кадет Петров. Это был его любимый вопрос. Оба кадета любили вызывать Морозова на рассказы о старой императорской армии и тогда слушали его с молчаливым, напряженным, почти суровым вниманием. Так, думалось
Морозову, должны слушать сыновья промотавшегося отца повесть о том, как были богаты их родители.
— Она была не такая, как эта?
— Ну, какая это война!.. Это один ужас, а не война. И на той войне был ужас, была смерть, носились десятидюймовые немецкие чемоданы, вырывали десятки людей, рвались бомбы с аэропланов, косило людей пулеметным дождем, но там мы были солдатами, армией, мы знали друг друга, и там мы знали, что мы все — одно Великое целое. Возьмем, Алеша, наш полк. Ах! Что это была за красота! Сверху донизу — от командира полка до последнего рядового, больше — до последней лошади нашего полка, до полковой собаки Бурана — мы все были одно. И весь полк жил одним. Воинская честь, слава полка, вера в Бога, преданность Государю — вот чем мы жили.
Морозов закашлялся и крепче запахнул шинель.
— Тогда, бывало, вот в такую ночь пошлю я секреты по два человека и знаю — ни один не выдаст. Мы знали друг друга, и мы друг другу верили. Был у меня, например, вахмистр Солдатов. Что это был за человек! Вот уж полк любил. Не доспит, не доест, а проследит, чтобы все 'было исправно.
— А как же, господин ротмистр? — спросил другой кадет Поставский. — Вот, говорят, Ершов, начдив красный, что против нас теперь… Он, говорят, вашего же полка. Вы его знали?
— Еще бы не знать. Ершов не только нашего полка, но он мой земляк, из тех мест, где было наше имение. Я его помню совсем маленьким. Сколько раз видал я его у нас в экономии с дедом его, старым казаком Мануилом. Помню, как он на клиросе в Тарасовской церкви первый голос пел, как учился в полку музыке, к Инвалидному концерту готовился. Да… помню все… А на войне… На войне и Ершов был хорош… Помню, в январе семнадцатого года стояли мы в окопах. И было как-то всем тоскливо и смутно. Тяжело как-то дышалось. Может быть, уже чувствовали бессознательно, что надвигается на нас тьма кромешная — революция. Полком тогда командовал наш штаб-офицер, полковник Работников. Время было тихое, немец нас не тревожил, притаился и притих по своим норам… Полковник Работников тогда прислал нам хор трубачей, чтобы развлечь солдат. Приехал, помню, этот самый Ершов. Шинелька чистенькая, на рукавах шевроны горят, вдоль борта золотая цепочка пущена — царские, жалованные часы! Поздоровался за руку с вахмистром — он женихом был его дочери. Потом подходит ко мне: «Позвольте, — говорит, — ваше высокоблагородие, начать с гимна, чтобы знали немцы, какая есть наша держава». И заиграли. Да, как играли! Мы все вылезли из землянок. Так и летел к зимнему небу наш гимн, как молитва, и солдаты вторили ему дружными голосами. Ершов играл на корнете, и я видел слезы на его глазах… А в прошлом году он венчал на хуторе Кошкином священника с кобылой, замучил родного деда Мануила и расстрелял отца с матерью… Безумие!.. Люди охвачены безумием…