Никто этому не учил Бурана. Его маленьким, точно клубок черной шерсти, щенком привез из Олонецкой губернии офицер, ездивший туда на лосиную охоту. Буран, подрастая, осмотрелся. Он не признал хозяина, но счел своим хозяином весь полк. Ночи он проводил у ворот, прислушиваясь чутко, и, стоило выйти командиру полка или дежурному по полку, Буран бежал, чтобы обойти с ним полк. Днем он наблюдал в стороне за ученьем, но не гонялся за лошадьми, не играл с другими собаками, а важно сидел или лежал у панели. Ни один эскадрон не мог считать его своею собакою. Он был ровен со всеми. В часы обеда он являлся в столовую то одного, то другого эскадрона, где его подкармливали солдаты. Иногда ходил по офицерским квартирам. Жена полкового адъютанта пыталась приручить его. Его вводили в комнаты, давали нарочно для него сваренную овсянку с мясом, мягкая ручка гребнем расчесывала его длинную шерсть, щекотала за ухом, надевала на него красивый ошейник. Буран был вежлив. Он вилял хвостом, благодарил за угощение, лизал руку, лежал подле молодой женщины на мягком ковре и казался благовоспитанной комнатной собакой. Но не проходило и получаса, как он бежал к двери прихожей, царапал пол и повизгивал, прося свободы.
Уйдя на двор, он, прежде всего, освобождался от ошейника. Точно показать хотел, что он ничей.
У него как будто расписание было, к кому и когда ходить.
— Барыня, Бурашка пришел, — докладывал денщик.
— Ах, Бурашка! Зовите его… Надо его накормить. Что у нас есть?..
Бурашка ничего сам не просил. И ел он не жадно, не торопясь и не много. Поест и уйдет.
— Какой неблагодарный!
— У него, барыня, дело. Сейчас на ученье шестой выводят.
И верно, Буран бежал к шестому эскадрону и становился сзади вахмистра, важно осматривая солдат, выходящих из конюшни с лошадьми.
Летом Буран ездил в лагерь. Из лагеря он самовольно отправлялся на Красносельскую станцию, забивался в вагон под скамью и ехал в Петербург. В Петербурге бежал в казармы. Будто хотел убедиться, все ли там без него в порядке. Когда Буран пропадал из лагеря, писаря спрашивали по телефону в оставшейся для ремонта команде-
— Бурашка у вас?
— Вчора приехал.
— Ну-ну…
А дня через три звонили из Петербурга: — Буран к вам вернулся?
— Только сейчас со станции прибег. Жарко ему. Не надышится. Вас, значит, проведал и опять на дачу.
Все высшее начальство знало Бурана. Бывало начальник дивизии встретит кого-нибудь из офицеров расспросит про полк и уж непременно скажет в конце разговора: — Ну, а Буран ваш как? По-прежнему у ворот и провожает при обходе?
— По-прежнему, ваше превосходительство.
— Замечательно умная собака. Никто его не учил?
— Никто.
— Поразительно!
Буран лежал подле дневального, раскинув пушистый лисий хвост по снегу. Он смотрел на улицу, на деревья полкового сада за низкой оградой и думал свои собачьи думы.
Так же, как Русалка, как солдаты полка, как корнет
Егорьев, Буран гордился полком. Точно биение тысячи сердец людских и конских, одинаковое, размерное, бьющееся одним желанием, чтобы полк был лучше и краше, отдавалось в его собачьем сердце и заставляло его желать лишь того, чего желал их командир: красоты, порядка, доблести их славного Его Величества полка.
Бурану было приятно в теплой, косматой шубе лежать на чистом снегу, смотреть в прозрачную синеву ночи я чутким ухом слушать ему одному слышные и понятные шумы казармы.
V
В тот самый час, когда Русалка, проснувшись от сна, попросила пить, ее хозяин, поручик Сергей Николаевич Морозов раздраженно ходил по кабинету, поглядывая на медленно прикалывающую к волосам большую шляпу блондинку с маленьким пухлым носиком и красными заплаканными глазами.
Кабинет был убран банально, как, вероятно, было убрано три четверти кабинетов холостых офицеров кавалерии. На стене — ковер. Темный, под персидский. Белые уголки синие, малиновые и черные разводы в хитром восточном рисунке, белые космы ниток по краям. На ковре две полковые пики с флюгерами — крест-накрест, ружья, пистолеты, ножи, кинжалы, сабли и шашки. Под ковром оттоманка (Оттоманка — широкий мягкий диван с подушками вместо спинки) с мутаками (Мутаки — подушки восточного типа для оттоманки) и подушками восьмиугольный столик, черный с перламутровыми вкладками, квадратный пуф из двух подушек и ковер на полу. У окна письменный, тяжелый, дубовый стол с бронзовым прибором и невинно-чистым розовым клякс-папиром (Клякс-папир рыхлая — бумага для просушивания написанного чернилами). На столе чаще стояли бутылки или стаканы с чаем и вином, чем лежали бумаги. Перед столом кресло. У стены еще два мягких восточных кресла со столиком между ними. Камин с зеркалом и часами, пыльные портьеры этажерка с серебром призов и в уеду пианино. Все простое, рыночное, купленное без уменья, без вкуса, только затем, чтобы наполнить комнату.
Сергею Николаевичу Морозову шел двадцать шестой год. Он был высокого роста, худощавый, крепко сбитый, ловкий, мускулистый и сильный. Молодые черные усы прикрывали верхнюю губу красиво очерченного рта. Волосы были густы, лицо покрыто загаром.