– Лизанька, ты мне не нравишься, – покачал головой Михаил Генрихович, – ты какая-то сегодня странная. А главное, я теперь буду каждый раз вздрагивать ночью, дергать тебя звонками. Вдруг ты опять забудешь включить фары и задумаешься за рулем? Ты уж, будь добра, объясни, что случилось? Почему ты так неосторожно ехала?
Она хлебнула чаю, закурила и, кашлянув, произнесла:
– Миша, у меня действительно большие неприятности. Меня шантажируют.
Она рассказала ему подробно все, что произошло в Канаде. Он слушал молча, низко опустив голову. Она не видела его лица, и ей было страшно.
– Кассета у меня в сумке. Я еще ее не видела. Возможно, я поступаю не правильно и мне следовало бы избавить тебя от этого зрелища. Но я боюсь ошибиться. Я ничего не помню. Возможно, там заснята другая женщина. Ведь я не разглядывала фотографии. Я их порвала.
– Как к тебе попала кассета? – спросил он после долгой паузы, все еще не поднимая глаз.
– Красавченко дал мне ее в аэропорту, во Франкфурте.
– Ну что ж, давай смотреть кино. Благо, дети спят.
После нескольких первых кадров она решилась взглянуть на мужа. Лицо Михаила Генриховича, подсвеченное мерцающим экранным светом, показалось ей страшно бледным, но спокойным.
– Беда в том, что ты слишком стереотипна, Лиза, – произнес он, не отрывая глаз от экрана, – здесь нет ни одного крупного плана. Общий облик, конечно, твой.
– Так это я или не я? – Лиза невольно усмехнулась, потому что вопрос получился совершенно идиотский. И вдруг вскочила с дивана, нажала паузу на пульте. Изображение застыло. – В моем гостиничном номере у кровати была совсем другая спинка. Высокая, круглая, из темного дерева. И постельное белье другое. Но главное, если снимать из этой точки, в кадр обязательно должно было попасть окно, а за окном башни собора Святой Екатерины. Здесь все затемнено. Смазано. Можно не разглядеть спинку кровати. Поменять белье, но окно и вид из окна никуда не денешь. А то, что я не выходила из номера, – это совершенно точно. Я не дюймовочка, чтобы он мог незаметно вынести меня, а потом отнести назад. На каждом этаже дежурные, внизу охрана.
– Окно можно закрыть, опустить жалюзи, задернуть шторы.
– Но здесь вообще его нет. Голая белая стена. Да, в гостинице были такие же стены…
– Дело не в этом, – покачал головой Михаил Генрихович, взял у нее пульт и выключил магнитофон. – У дамочки на пленке свежий маникюр, ярко-красные ногти на ногах и на руках. У тебя аллергия на ацетон. Ты никогда не красила ногти. Никогда в жизни.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
От пылающего дома во все стороны летели искры и крупные головешки. Константин Васильевич перенес дочь в беседку, под крышу, оставил с ней Семена, а сам отправился за помощью. Пламя могло перекинуться на соседние постройки. Соня открыла глаза и сначала увидела горящий дом, потом красное обожженное лицо Семена.
Уже рассвело, в деревне отчаянно лаяли и выли собаки.
– Ох, не предупредил я Константина Васильевича, чтобы он для тебя обувку прихватил, – покачал головой Семен, глядя на ее босые ноги.
– Какую обувку? О чем ты?
– Он к моему свояку пошел, за возком. У свояка старшая, Аннушка, как раз с тебя росточком. Ох, и хороша ты, Софья Константиновна, настоящий чертенок, а не барышня, одни глазищи торчат. Как чувствуешь себя? Головка не болит?
– Нет. Только холодно.
– Неужто? Я так весь взмок, жаром-то несет, ничего себе, костерок. Грейся, – он усмехнулся и весело подмигнул, – главное, живы остались, а остальное как-нибудь сладится. Я помню, ты махонькая была, пятый годок пошел. Утащила коробок спичек, склянку со спиртом. У Елены Михайловны из швейной корзинки взяла три наперстка. Хотела плюшевому медведю банки ставить. Ну и конечно, медведь твой затлел, задымил. Ох, слез было, Константин Васильич все думал, как тебя наказать, но так ничего и не придумал. Ты S, весь вечер проплакала, медведя жалела. Елена Михайловна потом его заштопала, заплатки поставила. Ну, чего ты, Сонюшка? Ты ж у нас барышня крепкая, утри слезки.
– Что ты, я не плачу, – Соня растерла по щекам черную копоть, – я совершенно не плачу. Просто дым глаза ест.
– Смотри-ка, тетрадочка твоя, – Семен взял со стола и подал ей ее дневник, – хоть какое, да имущество.
Толстая тетрадь в синем клеенчатом переплете, дневник, который она случайно оставила вечером на столе в беседке, действительно оказалась единственным уцелевшим имуществом. Вместе с Соней тетрадь отправилась сначала в Москву, к тетке, потом в Одессу, оттуда на французском переполненном пароходе в Константинополь.
Стоял мрачный, ледяной февраль 1918 года. На Черном море был сильный шторм. Качаясь, словно пьяный, уходил за горизонт одесский порт. Уплывал берег, который еще три месяца назад был Россией – ни у кого на судне не возникало того острого мучительного чувства окончательной утраты, которое может нормального человека просто свести с ума.