Беседа с Клео была легка, как обычно случается с незнакомыми собеседниками.
Раз в поле зрения оказалась мечеть, мы коснулись в разговоре Ислама. Клео считала, что последний, по всей видимости, «прозевал» реформацию.
– На манер европейской? А что в ней хорошего?
– Лично мне – все равно. Я не верующая. Разумеется, и внутри реформации – не все однозначно. Но она хотя бы не стремится сдерживать мысль, способствует сближению христианских церквей и клянет времена, когда именем Господа призывали к расправе с неверными.
– А куда не дошла реформация?
– Там осталось много лукавства.
– Но, может быть, и реформация – тоже лукавство?
– Мы с вами зашли чересчур далеко…
Я рассмеялся. Она удивилась:
Чему вы смеетесь!?
– Сума сойти! Вы рассуждаете, как… Александр!
Теперь рассмеялась она: «В моих жилах – кровь Птоломеев!»
Внезапно, Смит закричал: «Ай-ай-ай! Помогите!»
Малыши высовывали языки – у кого длиннее. И, перестаравшись, хухр затянул его вокруг шеи узлом. На него было жалко смотреть: он посинел, пух торчал дыбом.
– Несчастный! Ты навлек на себя гнев Аллаха! – ворчал я, распутывая бедолагу. – Как тебя, блин, угораздило так захлестнуться!?
Пушистик дрожал, пока натруженный «вырост» уползал восвояси, потом вскрикнул: «Ах!», «Ох!» и, в конце концов, прошепелявил «Щпащипо!»
Прощайте! – послышался голос Клео.
– Бай-бай! – крикнул издали Смит.
Воздух вздрогнул. Что-то щелкнуло, «переключилось»…
Мы с приятелем остались одни: больше не было рядом «свидетельницы» моих лондонских снов и ее фантазера.
Я удивился: «Куда они подевались!?» А хухр объяснил: «Фменилафь кавтинка.» Он все понимал. Он разбирался в происходящем лучше меня.
В жизни так было всегда: стоит к чему-то привыкнуть, прижиться, пригреться, как что-то там щелкает, переключается – «картинка меняется», и требуется начинать все с начала. Впрочем, может быть, так и должно быть.
Я плелся, не оборачиваясь, боясь оглянуться и не увидеть ни парка, ни храма, ни даже мечети.
Расстроенный хухр «шлепал» следом за мной. Мы тащились, понурившись, тяжко вздыхая, (хухр громче всех), пока на углу Бекер Стрит не спустились в подземку.
4.
Вечером нас привезли в Хитроу. А когда мы сдали багаж, предъявили билеты и паспорта, всю «команду» отправили в «зону» с беспошлинной парфюмерией и коньяками.
В муравейнике терминала среди гулких проходов и зальчиков разных оттенков, услышал я, вдруг, женский визг. Выяснилось: некий шейх пропускал через пограничный контроль свой гарем. Джентльмен называл имена, и жены, записанные в его паспорт, одна за другой, как овечки, следовали, куда им укажут. Он был для них сразу после Аллаха…
Внезапно, женщины, задирая подолы, стали бутузить друг друга. Я приблизился, подозревая, что знаю причину скандала.
Выглянув из-под юбки и заметив меня, хухр тут же нырнул – под другую. А затем понесся по переходу, теряя добычу (лоскутики белой материи) – присутствие русских на острове делалось невыносимым.
Нашу «стаю» поспешили загнать в тупичок и «процедить» через «горло» закрытого трапа во чрево уренгойского «Боинга».
Самолет побежал, набирая скорость, виляя хвостом, игриво подпрыгнул, «оторвался» и, махнув крылами отражавшимся в Темзе огням, провалился во тьму. А минут через двадцать вынырнул в царство лунного света, где ему предстояло спокойно «висеть» три часа.
В полудреме мы сжевали и выпили то, что нам принесли на подносиках. Откуда-то снизу «вылез пушистик» и свернулся у меня на коленях.
Мне выпал редкостный сон, в котором я, молодой офицер, измочаленный сумасшедшим дежурством, лежу в полудреме. А сзади взбирается полугодовалый сынишка. У него прорезаются зубки, и, весь обслюнявленный, я щурюсь блаженно, как кошечка-мама, на которую залезает малыш. Когда болят десны, плачешь не столько от боли, сколько от одиночества. Но на огромной родимой «горе», когда чувствуешь, что – не один, что любим, можно и помурлыкать.
Мне снилось, что мы прилетели: нас выбросили на московский морозец, нас опять проверяли. Мы ждали багаж. Потом была суета. Слипались глаза.
– Пристегнемся. – разбудил меня родной голос.
Идем на посадку? – спросил я сквозь сон. А, проснувшись, увидел себя в салоне «десятки».
– Сейчас будет «пост», – сказал сын. – Пристегнем ремешки.
Он выглядел независимым. Если бы не безотцовщина, в его годы я был бы таким же.
Навернулась слеза.
– Что с глазами, папуля?
– Да так…
«А у перапелачки глазки болят…» – пропел тридцатисемилетний «малыш». Болели не «глазки». Давно болело в груди.
Страдала душа – тот орган, что гнездится в недрах вселенной, в немыслимых далях, а, по сути, здесь – под рукой. Эта боль, адресуется сердцу, «транслируется» в глубь существа моего, становясь самим существом – мной самим.
Что мне тамошние вестминстеры, тауэры, и александрии? Я возвращался туда, где – мой город, моя улица, мои речки от Преголи до Суйфуна – то, чего мне последнее время так не хватало. И вместе с тем, я испытывал благоговейную нежность ко всем, кто был рядом со мной и желал мне добра, ко всем ветрам озарений, пронесшимся мимо, и к той малой пригоршне их, что из жизни и снов могла зачерпнуть моя память.