Его мать всхлипнула. Я помню, что на ней был белый шарф, и когда этот шарф упал, я заметила, что кожа у нее на шее испещрена вздутыми желтыми и розовыми шрамами от ожогов. Свидание завершилось, когда часы показали, что прошло семь минут — они длились по семь минут ровно, и я полагаю, что это имело некое религиозное значение. Я махнула рукой Джеймсу, и он увел поджигателя обратно в комнату для занятий или куда там было положено, и привел следующего мальчика. Рэнди стоял в дверном проеме, пока я подавала плачущей матери журнал, чтобы та поставила подпись в графе «Отбытие». Почерк выдавал ее горе. В то время как первая подпись была четкой и аккуратной, подпись об отбытии была начертана в явной обиде, неровно и поспешно. Это всегда было так. Все не выдерживали. Все страдали. Каждая из этих скорбящих матерей была так или иначе отмечена шрамами — свидетельствами глубокой сердечной боли от того, что их дитяти, их плоти и крови, предстоит вырасти в тюрьме. Я изо всех сил пыталась не обращать на это внимания. Мне приходилось это делать для того, чтобы нормально работать и сохранять невозмутимость. Когда я была доведена до крайности, возбуждена или расстроена, у меня был особый способ обуздать себя. Я находила пустое помещение и, стиснув зубы, щипала себя за соски, вскидывая ноги в воздух, словно танцовщица в канкане, — пока не начинала чувствовать себя глупой и пристыженной. Это всегда срабатывало.
Когда я смотрела, как Рэнди почесывает локоть, а потом прислоняется к косяку комнаты свиданий, до меня дошло: я больше не влюблена в него. Для моего нового взгляда, затуманенного только что зародившимися чувствами к Ребекке, Рэнди был никем, лицом в толпе, серым и бессмысленным, словно старая вырезка из газеты, прочитанная столько раз, что она больше не производила на меня никакого впечатления. Такой может быть любовь. Она может рассеяться в мгновение ока. С тех пор такое иногда случалось со мной. Любовник покидал мое теплое ложе, чтобы выпить стакан воды, и, вернувшись, обнаруживал, что я холодна и отчуждена, что он не вызывает у меня ни малейшего интереса, словно незнакомец. Любовь также может вернуться вновь — но никогда прежней, невредимой. Второй заход неизбежно омрачен сомнениями, колебаниями, отвращением к себе. Но к тому случаю это не относится.
Когда Джеймс вернулся, то, к моему великому удивлению, он ввел в комнату Леонарда Полька. Леонард шел спокойно, почти беспечно, хотя руки его были скованы за спиной. Он оказался выше, чем я думала; все его движения были отмечены той неуклюжей мягкостью, едва ли не расхлябанностью, которая часто проявляется у парней, прежде чем их тела обретут полную мужскую силу. Однако в его походке можно было уловить странную пружинистость. Лицо его было спокойным и ясным: подобной безмятежности и легкой настороженности я не видела ни у одного другого мальчика; в его поведении смутно брезжила скрытность, и это мне нравилось. Он выглядел непроницаемым, холодным и чем-то довольным, как будто ничто не могло задеть его, — и в то же время оставался таким же невинным, как то безмолвное существо, которое бездумно ласкало себя на раскладушке в карцере. Я всмотрелась в его лицо, высматривая, что может скрываться за его маской полного довольства, но не увидела ничего. В этом отношении он был гением — подлинным мастером. Его маска была самой лучшей, какую я когда-либо видела.
Джеймс провел его мимо стеклянной стены вестибюля. Когда они миновали стул, на котором с другой стороны стены сидела миссис Польк, Леонард улыбнулся. Я представила этого мальчика в темной спальне его родителей, стоящим с кухонным ножом над спящим отцом, и лунный свет, подобно молнии, блеснул на лезвии, когда Леонард резким сильным движением опустил его, рассекая горло мужчины. Могло ли это странное, спокойное существо совершить подобное деяние? Рэнди ввел его в комнату свиданий, усадил на стул, снял наручники и встал в дверях.
— Миссис Польк? — позвала я.