И через минуту Катя почувствовала то смятение, которое вдруг возникает на пароходе при неожиданном происшествии, смятение, которое начинается еще прежде криков или сигналов бедствия… Она сразу поняла: «Женька!» — и оглянулась. На корме в последнюю секунду перед ней мелькнула в воздухе фигура человека, и тут же, в воде, но уже метрах в пятидесяти позади парохода показалась его голова. Катя вскочила, сорвала и бросила в воду спасательный круг. И вслед за кругом в воду метнулся Сутырин. Пароход остановился, с него спускали шлюпку. Женька плыл к берегу, течение сносило его, и он и Сутырин почти одновременно, тяжело дыша и отфыркиваясь, вышли на берег.
Поддерживаемый Сутыриным, Женька шел шатаясь. Пьяным, прерывающимся голосом бормотал:
— Сережа, оставь! За что? Все равно жизни нет, оставь!
— Успокойся, успокойся, — говорил Сутырин. — Ну чего ты, в самом деле?
«А для чего он, собственно, бросился в воду? — думала Катя. — Ведь топиться он не собирался. Просто пьяная блажь». И никакой жалости к Женьке она не испытывала.
Тут же Женьку списали на берег.
— Нет у меня времени больше с тобой возиться, — сказал Воронин. — Расстанемся друзьями.
Женька стоял перед ним, опустив голову.
Перед тем как сойти в лодку, он оглянулся, ища глазами Соню. В руках у него был маленький узелок — все его вещи. Но Сони на палубе не было. Она сидела в каюте, плакала и боялась выходить.
А Кате казалось, что все на пароходе недовольны ею, точно она виновата в том, что случилось с Женькой.
Пароход шел дальше. Так же несли вахту матросы, штурманы, рулевые. В машинном отделении двигались огромные блестящие шатуны, с шумом вращая коленчатый вал. Никто не говорил больше о Кулагине, но Кате казалось, что все осуждают ее. И она не знала: правильно она вела себя с Кулагиным или неправильно?
Обхватив колени руками, Катя сидела вечером на палубе, невидимая за большой бухтой каната, и смотрела на реку.
Прошли Новодевичье. Далеко на горизонте встала чуть заметная полоска — Жигули. Их продолговатая гряда становилась все отчетливее. Волга круто поворачивала на восток.
Караульный бугор… Кабацкая гора… На зеленых склонах стоят нефтяные вышки, красные и белые баки нефтяных промыслов. Жигули в сплошном зеленом гнету, только белеют пятна оголенных утесов, причудливые очертания выветрившихся известняков. Тени деревьев переламываются в воде.
Все знакомое, привычное, беспредельно глубокое и щемящее сердце, как детство, как родной дом.
Солнце только что зашло. У берегов вода сине-голубая, а в середине реки идет широкой кирпично-красной полосой. Купол неба синий-синий. Ближе к краям он постепенно переходит в ярко-красные облака, как бы прослоенные черными линиями вдоль и красными лучами заката поперек.
Неужели из-за нее Кулагин бросился в воду? Он стоял перед ней со своим узелком, жалкий, подавленный, ищущий глазами Соню и не находящий ее. Куда он пойдет один в незнакомом городе? Почему, когда она говорит правду, люди обижаются на нее? Она вспомнила осуждающий взгляд бабушки тогда, на огороде.
…И теперь Женька! В чем она виновата?
Звук голосов, приглушенных стеклами рубки, но в вечерней тишине отчетливо слышных, донесся до нее. Она прислушалась. Разговаривали отец, Сутырин и Илюхин.
— Вот у меня дед, — говорил отец своим медленным, глуховатым голосом, — в свое время — лоцман!.. Тоже буян был. А почему? Лихость некуда было девать, потому и буянил.
— Буянство не лихость, — сказал Илюхин и зашелся знакомым Кате долгим, надрывистым кашлем.
— Полный! — крикнул Сутырин в трубку.
— Тоже в гражданскую лихие люди были, — снова сказал отец. — Так ведь Россию поднимали, переворачивали наизнанку… Помню, был у нас один такой лихач… Фуражку снесло, так он под пулями за ней поплыл. Кругом так и цокает, так и цокает, а он плывет… И ежели вдуматься, так его эта лихость — на пользу: свои бойцы смотрят, думают — ничего смелого человека не берет, — а белые тоже думают: если у красных такие бойцы, значит, плохо наше дело. И выходит: лихость — на пользу.
— И достал? — спросил Сутырин.
— Достал.
Илюхин снова закашлялся.
— В драке завсегда так: богатый бережет рожу, а бедный — одежу.
— А уж нынче, — продолжал отец, — человеку, особенно какому молодому, есть куда силу девать. Горбач девять пудов таскал, лихой был, а к тридцати — в могилу. А девушка вон на кране одной рукой пять тонн подымает, все триста пудов.
— Выходит, значит, сила в уме, — сказал Сутырин.
— Выходит, так. Уж, по мне, тот лихой, кто душе полный простор дает и людям на пользу. А это, в воду прыгать или финкой махать… в душе, значит, пусто!
Притаив дыхание, Катя слушала этот разговор. Журчала вода за кормой, колеса стучали тихо и равномерно. Впереди покачивались на волнах белые и красные огоньки бакенов. Встречные суда возникали созвездием разноцветных огней, ночь далеко и тревожно разносила рев их гудков.
— Все из-за Барыкина, — снова услышала Катя голос отца. — Не в том дело, что разыгрывал, можно и посмеяться. Так ведь над чем? Заставлял человека работать впустую. Это уж никуда! Работа — дело святое, над этим насмехаться никак нельзя.