— А худо-бедно, но мое! — сказал он. — Серафим-то Петрович сейчас маленько закубрыкался. Мужик ее коммерцией в нынешнюю зиму заниматься потруховал, дома сидит. Вот и мне с ней встречаться реденько приходится. А то бы сейчас разве такой стол был! Уже бы натащила всяко-всячины, что жевать бы устали. А как встретились мы тогда, в январе! Я прибыл, она узнала, — не отпускались неделю. Мужик ее уж под окна приходил, звал ее, мол, домой надо, детишки плачут. А она мне: «А ты можешь его застрелить? — вот так прямо лежит и спрашивает: — Застрелить его можешь? Застрели его!» Меня оторопь берет. Да ты, говорю, Серафим Петрович, в уме ли, ведь он же тебе муж венчаный! «А ну его, зануду! — говорит. — Другой бы сейчас твою избу подпалил да нас бы пристрелил. Мы бы с тобой навек вместе были! А он только ныть умеет!» Нет, думаю, да я вот лучше тебя, змеищу, зарублю! Вот так встретились! А тебя ждал я сегодня. Все ребра исщекотались — так ждал, до сладости! Число сегодня уже которое? — он обернулся на отрывной календарь в простенке, оказавшийся за четырнадцатый год. — А, во, двадцать девятое апреля! Скоро уж Пасха! — снова налил в кружки. — Давай, незабвенный мой Лексеич, выпьем за нашу службу, за тяготу нашу казачью, за славные времена, а потом я чего-нибудь приготовлю. Вчера вот пескарей наловил, пескарей в сметане нажарим да яйцом зальем. Под горой тут у нас мельница, пруд, а в протоках пескари в два пальца толщиной! Давай за службу, без которой и жизни-то нам нет! А еще потом Самойле посемафорим, знак подадим: «Погибаем, но не сдаемся!» — как с «Варяга». Тут же прибежит, не «Варяг», конечно, а Самойла!
— Какой Самойла? — едва совладав с языком, спросил я.
— Вот, помнишь! — обрадовался сотник Томлин. — Я тоже. Я его увидел и чуть не скочебрыжился! Ночью домой прибежал. Изба заколочена. Холодно, а с меня пар валит. Враз простыть. Дров нет. Вышел на огород, оборвал пару жердишек с заплота, затопил печь. Сел, смотрю по избе — а в башке мыслишка с вопросом: и что за всю свою службу я выслужил? Возможность татем ночью домой пробраться? И только-то? Так-то при царе-батюшке не было. Тосковато стало. Выпить нечего. Залег, как медведь, не раздеваясь. Утром, когда рассвело, вышел хозяйство оглядеть, снег убрать, ограду подладить. Гляжу по нашему краю: «Да не может быть! Как есть, Самойло из ограды снег коробком вывозит». Я — к нему. Я ведь их всех самолично схоронил. Я ведь и письмо тогда тебе, правда, по пьяни отписал, всех перечислил пофамильно. А тебя — в санитарный поезд. Я им, бляха-муха, прошу прощения, я им сказал: «Мне подъесаула не сбережете, вот его шашка, всех этой шашкой лично каждого из вас медленно, но верно и с оттяжкой порублю!»
— Так жив Самойло Василич? — глупо спросил я.
— Как жив? — со вниманием посмотрел на меня сотник Томлин. — Я и рассказываю. Я — к его избе: Василич, ты? А сам себе не верю. Он: «О, Григорий Севастьянович, вернулся!» — и ко мне ладит. Я ему: «Свят, свят! Не подходи ко мне! Я покойников боюсь!» Он ржет, как кобель…
— Как жеребец или сивый мерин, — сказал я.
— Что? — спросил сотник Томлин.
— Ржет как жеребец или как сивый мерин! — сказал я.
— А! Нет, Самойло ржал, как кобель. Ржет и скалится: «А что нам!» Я намекаю, вроде как схоронил я его. А прямо сказать боюсь. Покойник ведь, вдруг обидится. Намекаю. А он: «Спасибо этому, штабс-капитану! Мне и Трапезникову распорядился с полусотенными документами пробиваться и доложить. Мы пробились. А документы в речке утопили. Не нарочно, конечно!» Вот он весь тут, Самойло! Как невзгода — так бросай все и беги! А сейчас мы просемафорим с огорода. По одной выпьем и пойдем!..
Я совершенно не помнил такой моей команды, хотя она была совершенно необходимой. Видимо, я отдал ее, уже будучи контуженным. Приходилось только в удовлетворении отметить, что все-таки я руководил боем грамотно.
Огромной дверью аршина в два с половиной и от огромности своей скособочившейся мы вышли со двора в огород.
— Вон его изба! Сейчас увидит нас! — показал сотник Томлин в соседнюю, под углом к томлинской, улочку, подошел к шесту, прилаженному к изгороди, отвязал шнур и дернул наверх ситцевый, в цветочках кусок ткани. — Наволочка Серафим Петровича! Гляди, Лексеич. Сейчас отсалютует, как салютовала иностранная колготня на рейде бухты Чемульпо нашему «Варягу»!
А меня при всей этой картине с бугра на длинные огороды и молчаливые, угрюмые ограды и избы рубцами потянуло влево. Я, конечно, стал клониться вправо. При этом, видно, лицо мое исказилось, и уже знающий эту мою особенность сотник Томлин подхватил меня.
— Лексеич, Лексеич, а погоди! Да что это ты, ваше высокоблагородие товарищ полковник! — одновременно с переживанием за меня стал он шутить. — Да Лексеич, да любовь ты моя непреклонная! — подхватил он меня крепкими, как канаты, руками. — Нельзя, нельзя нам, не прежнее время! Теперь надо монолитом быть, чтоб ни души, ни чувства, ни другой червоточины в нас не осталось. Иначе они нас съедят!
Он принес меня в избу, положил на кровать. Рубцы отпустили.