Только скоро ли это будет? Он стал подсчитывать, сколько еще недель и дней ему придется работать. Но чем дольше он считал, тем скучнее ему становилось.
«Ну и кончу. Перепишу. А дальше что? Кому это нужно?»
Он встал и зашагал из угла в угол.
«Я, должно быть, очень несчастен, — подумал он вдруг и остановился — так его поразила эта мысль. — Да, да, очень несчастен… Но раз мне так плохо, зачем я живу? Ведь так просто… Нет, умереть всегда успеешь».
Он почувствовал, как в нем где-то там, очень далеко, вздрогнула маленькая надежда. Совсем маленькая и слабая, но он все-таки улыбнулся и махнул рукой.
«Мы еще повоюем».
Он никогда не выходил вечером, но сейчас торопливо надел пальто, почистил старую шляпу и старательно завязал шарф перед зеркалом.
«А ведь я еще недурен, — подумал он, глядя на свое молодое утомленное лицо. — И в глазах что-то такое трагическое. — Определение понравилось ему, он улыбнулся. — И зубы какие! В меня еще влюбиться можно».
Он вышел на улицу, плотнее запахнул легкое пальто. Было холодно. Ему захотелось зайти в кафе. Но тогда не хватит завтра на обед. Он шел быстро, широко ступая длинными ногами в стоптанных сапогах. Вот и бульвары. От шума, света и толпы стало как будто теплее на минуту.
«Зайду в кафе. Черт с ним. Завтра поголодаю».
Кто-то дернул его за рукав.
— Михновский! — На него смотрели светлые внимательные глаза Орлова.
— Ты? Я думал, ты в Берлине.
— Как живешь? — Орлов оглядел его. — Плохо?
— Одно слово, служу на «Рено».
Орлов взял его под руку:
— Зайдем в кафе, потолкуем.
Михновский пил пиво и ел круто сваренные яйца.
— Да, вот как тебе повезло, брат. Не то что мне. Ну, рассказывай. На чем ты разбогател?
Орлов расстегнул меховой воротник пальто и, улыбаясь, как-то особенно любовно и нараспев проговорил:
— Шарикоподшипники.
— Шарикоподшипники? — переспросил Михновский.
— Да. Хорошее дело. Ты сам увидишь. — Орлов потер руки. — Вот что. Брось-ка ты свой «Рено» и переходи на службу ко мне. Ты ведь по-французски хорошо и бумагу составить можешь, а я двух слов связать не умею. Так вот, вроде секретаря будешь. Переезжай ко мне. Тысяча франков, на всем готовом.
После шума машин и приводных ремней на «Рено» сидеть в кабинете в Пасси было так упоительно, почти блаженно. Горничная в белом переднике подала на подносе письма и, тихо ступая по мягкому ковру, вышла, осторожно закрыв дверь.
Михновский прочитал письма, отложил их в сторону и, вытянув перед собой длинные ноги, стал любоваться новыми рыжими туфлями на белой толстой подошве.
Вот этими самыми ногами в рыжих туфлях он войдет в приятную, мягкую, обеспеченную жизнь. Теперь это уже ясно. Он закрыл глаза и, улыбаясь, произнес нежно и нараспев:
— Шарикоподшипники.
Перевод «Мадам Бовари» валялся вместе со старым костюмом в чемодане. Теперь, спеша по делам, Михновский не задумываясь брал такси. По вечерам ходил с Орловым в театры и рестораны. Делал все то, о чем так долго мечтал. В действительности это было менее чудесно, но все-таки очень хорошо.
Михновский и Орлов смотрели ревю.
По сцене ходили женщины, разодетые райскими птицами, певец в оранжевом фраке пел высоким голосом, сверкал бриллиантовый занавес, колыхались страусовые перья. Потом какие-то герл в трико ныряли вместе с моржами в огромный аквариум.
Орлов толкнул Михновского:
— Сейчас самое интересное. Румынка.
В пустых до сих пор ложах устраивались дамы. Стало как-то особенно тихо.
— Она шпионка, — сказал кто-то за спиной Михновского.
— Нет, что вы, английский принц чуть не застрелился из-за нее.
Розовый занавес раздвинулся. На сцену быстро вышла очень высокая, очень худая женщина с угловатыми плечами и маленькой головой. Ее черные волосы казались лакированными. На ней было ярко-зеленое платье. Она подошла к самой рампе и, широко разведя худые руки, запела модную песенку.
У нее был глухой и гортанный голос. Она, плохо выговаривая, машинально произносила французские легкомысленные слова. Лицо ее оставалось холодным и спокойным.
Допев песенку, она вдруг резко взмахнула руками, как птица, собирающаяся лететь, и подняла глаза. И эти огромные черные глаза на худом лице казались слишком сияющими, слишком смелыми; они как будто подступали близко-близко, смотрели в самые зрачки зрителей. В их взгляде трепетала такая смелая, веселая, гордая жизнь, что становилось страшно и сердце начинало громко стучать.
И хотя она теперь кружилась по сцене, высоко поднимая худые ноги с острыми коленями, глаза ее ни на мгновение не отрывались от глаз зрителей. Михновскому стало как-то неприятно. Скорей бы она кончила.
Она резко поклонилась, словно клюнула, и убежала за кулисы.
Раздались аплодисменты, свистки. Кто-то крикнул:
— Шпионка!
Но она снова появилась, и все стихло. Теперь на ней было широкое легкое красное платье. Она запела. Движения ее были легки и угловаты. Это не был танец, а какие-то резкие, странные прыжки. Красное платье металось по сцене. Пение перешло почти в крик. Казалось, она изображает пожар. Одновременно и огонь, и гибнущую в огне…