— Разве ты можешь уехать отсюда? Разве ты свободен? Ты, вероятно, должен вести важную работу в Париже, на тебя возложена ответственность?
Он наклоняется и шепчет:
— Рискуя разочаровать тебя, признаюсь, что я не более как рядовой. Все можно уладить. Пользу можно приносить повсюду. Что скажешь?
Я не говорю ничего. Меня раздирают сомнения.
Мы с братом оказываемся вместе в хвосте, поджидающем автобус в шесть сорок. Он издали кивает мне. Мари — Луиза прислала мне через бабушку письмо. Но в этот чистый, утренний час я не стану ни о чем ему говорить.
Мелькают площади. Автобус замедляет ход, зажатый потоком машин, выезжающих из Венсенского леса. Я протираю запотевшее стекло, к которому меня прижали. Над стадионом Шарон занимается день. В расползающемся тумане мелькают синие костюмы парней, которые бегут по сырой дорожке. День занимается, их рты вдыхают чистый воздух, через все поры проникает радость нового утра. Напряженные мышцы, широкий шаг, они бегут, пока автобус мчится к мосту Насьональ. Солнце выплывает из–за вагонов, скопившихся в парке. День занимается над воротами Шуази, и другие парни бегут к раздевалкам, где они облекаются в синие замасленные спецовки.
Диди рассказывала в раздевалке, что в воскресенье была в Париже.
— Танцевала в зале Ваграм.
Некоторые слыхали о Ваграме. Большинство никогда не выходило за пределы своего района. Они не знали своего города, ничего не знали о Париже. Толстуха, помощница кладовщика, сказала:
— А я вот уже пятнадцать лет не бывала дальше площади Италии.
Я хорошо знала, как незаметно проходит жизнь, когда пассивно отдаешься ее ходу. Но здесь, в Париже, со всеми его легендами о красном поясе и баррикадах, у меня возник вопрос: почему, отчего? Труд, усталость, нехватка времени. Но дело было не только в этом. Жизнь была придавлена возмутительной инертностью, едва ли не наследственной, каким–то стадным инстинктом. Досуг проводили в ближнем кино, в бистро на углу. Выбраться в люди значило иметь, владеть, приобрести мебель, машину, лет через двадцать — домик. Жизнь начиналась только после этого, человек ощущал себя равноправным членом общества.
Диди улыбнулась мне. Мы вместе вошли в цех, когда я добралась до своего места, она кинула мне «держись». Мужчины глядели на нее с жадностью. Она, не сморгнув, прошла сквозь ряды рабочих, стоявших у станков. Ей нравилось это мужское вожделение, хотя внешне она и не реагировала на оклики и свистки.
— Ты спишь, — сказал, подойдя, Арезки. Веки мои были опущены, руки обмякли.
Я устала. Он помогал мне, указывая на брак, если замечал его раньше, чем я. Бернье, заинтересованный тем, что происходит, подходил четыре раза. Но ему не к чему было прицепиться, правил мы не нарушали.
— Сегодня ляжешь пораньше. Ты обдумала? Напишешь бабушке?
Я прокричала: «Да, я занимаюсь этим».
В начале 1958 года алжирцы в Париже были нежелательным элементом. Они жили точно приговоренные условно.
Аресты, безработица, неприязнь. Арезки ничем не возмущался.
— Это нормально, — говорил он. — Война.
И смеялся над моим негодованием. Он принимал свое положение парии. Иногда он рассказывал мне о страданиях, которые видел, о которых слышал. Однажды я упрекнула его в том, что его ничто не волнует.
— Народ потерял пятьсот тысяч. И это еще не конец! Ты способна растрогаться пятьсот тысяч раз?
Однажды в субботу мы опять поехали в Нантерр. На стуле, лицом к печке, сидел человек, которого в первый раз не было, старомодный двубортный костюм с широкими остроконечными лацканами, черный в узкую белую полоску, висел на его сухом сутулом теле. Арезки бросился к нему. Они долго целовались, издавая радостные возгласы, что–то бормотали и опять обнимались. Наконец Арезки вспомнил обо мне и произнес ритуальное: «Это — Элиза».
Человек, как он мне объяснил, приехал только сегодня из его собственной деревни.
— Си Асен, — сказал ему Арезки, — Элиза с нами. Когда все кончится, я отвезу ее посмотреть наши края.
Си Асен никак на это не отреагировал. Он равнодушно поглядел на меня и снова погрузился в бесконечный разговор с Арезки. Меня повергали в ужас эти дискуссии Арезки с его соплеменниками. Длинная нить беседы вилась часами, конца ей не предвиделось. На этот раз Арезки даже не просил Си Асена говорить по–французски. Неожиданно он поднялся и на несколько минут вышел, а когда вернулся, сказал почти весело:
— Не надо путать. Вовсе не все французы нас ненавидят. Даже там, дома, некоторые любят нас.
Глаза Си Асена, маленькие, окаймленные черным, почти неподвижные, скользнули по мне. Он дважды прочистил горло, подбирая слова.
— Ты в это веришь?
Это он сказал по–французски.
— Они любят Алжир, не алжирцев.
— Француз любит алжирца, как всадник…
— Свою лошадь, — закончил Арезки. — Есть у нас такая пословица.
Си Асен поднялся, взял со стола пакет, перевязанный веревочкой, и протянул Арезки. Тот осторожно развязал его и открыл. В белую тряпицу было завернуто несколько маленьких лепешек.
— Моя мать. Чтоб послать мне это, она сама недоедала.
Он роздал лепешки окружающим, и мы стали есть, пока хозяин готовил кофе.