— Вы работаете плохо, очень плохо. После вас приходится снова все проверять. Вы пропускаете неполадки. Чтоб проверять как следует, нужно не вертеть головой и смотреть на машину, а не на того, кто в машине.
Я спросила, что он хочет этим сказать.
— Что я хочу сказать?
Арезки был рядом, он слышал нас.
— Ваше дело судить о моей работе, остальное вас не касается!
— Думаете, я испугаюсь вашего бико, который нас слушает?
Нельзя было допустить, чтоб Арезки вмешался, но я забыла об осторожности, швырнула на пол свою планку и карандаш и закричала, что пожалуюсь профоргу. Я уже не испытывала страха, меня перестали смущать взгляды окружающих. Бернье обернулся к Арезки.
— А ты чего тут торчишь? Вскружил ей голову, да? Это ты ее подначиваешь?
Ответа Арезки я не услышала. Он утверждал потом, что сказал только «отвяжись». Но я увидела, как он оттолкнул Бернье, заграждавшего ему проход. Бернье вцепился в ворот его рубашки, и Арезки, вырываясь, прижал бригадира к борту подходившей машины. Тот не ударился, но покачнулся и сел на транспортер.
— Я тебя вышвырну за дверь.
Он поднялся с помощью Добб, который оказался рядом, неведомо кем предупрежденный, и направился к застекленному кабинету начальника цеха.
В полдень Арезки вызвали в контору и уведомили, что он уволен. Он попрощался с тунисцами и Мюстафой и вышел из цеха, ничего не сказав мне. После перерыва Мюстафа передал мне записочку. Арезки будет ждать меня на станции Крым.
Лицо Арезки, в свете лампы, отбрасывавшей тень на глазницы, казалось трагически мрачной, слепой маской.
— Ну вот я и безработный!
Он пытался шутить, смягчая происшедшее, но я — то понимала, каковы могут быть последствия. На мои вопросы он ответил:
— С завтрашнего дня начну искать работу.
— Я тоже уйду. Без тебя я там не останусь.
Когда мы выходили из метро, кто–то громко сказал:
— Говорят, в Алжире был большой цирк. Только что сообщили по радио.
Поглощенные своими делами, мы пропустили эти слова мимо ушей. Я вернулась домой около девяти часов и впервые за долгое время заплакала. Завтра придется идти на работу с распухшей мордой, как всегда, когда засыпаешь в слезах. Я пообещала Арезки выдержать до конца месяца.
— Уйдешь, когда у меня будет работа. Нельзя, чтоб мы оба сразу остались без денег.
Около Венсенских ворот в автобусе освободилось место, я села и развернула газету. Но до меня не дошла вся серьезность событий: слишком я была усталой, озабоченной. Без Арезки, без его лица, мелькавшего обычно среди всего этого металла, мне было неприятно в цеху. Прошедшие дни представились мне вершиной счастья.
Я чувствовала, что мне надо уйти с завода, я объяснила это Арезки, встретившись с ним на площади Италии. Мы немного прошлись, было тепло. Положение серьезное, сообщил он мне, да я и сама видела это по огромным заголовкам в вечерних газетах. Он еще не нашел работы. На следующий день поищет еще, в конце концов что–нибудь подвернется — успокаивал он меня.
События разволновали меня. Я пылко обсуждала их, Арезки только улыбался. Тревога за него отошла на второй план, я была поглощена чтением газет, дискуссиями на заводе, бесконечными телефонными переговорами с Анри и Анной. Мы в те дни жили интенсивной жизнью, убежденные, что наконец настал час, что произойдет некий фантастический переворот. Мы испытывали удовлетворение от сознанья, что мы тоже «участники», участники чего, собственно, мы не знали, но ощущали себя занятыми, необходимыми, мобилизованными, наконец–то пригодившимися. Каждые два дня я писала Люсьену. Он отвечал. Он совершенно обезумел от новостей, доходивших до него. Он говорил, что «пошлет все к дьяволу и приедет». Он–то там ни в чем не участвовал. На заводе атмосфера изменилась. Я увидела Жиля, окруженного рабочими. Он подозвал меня, сказал: «Она стоит на правильных позициях». Он подсчитывал: в таком–то цеху пятеро партийцев, в 76‑м — восемь. Жиль говорил: «Важно не то, что было вчера, важно, сколько нас сегодня». Даже Доба жертвовал обеденным перерывом и подходил к нам. Впрочем, подходили многие. И женщины. Жиль сиял. «Во Франции крепка старая республиканская традиция. Когда надвигается опасность, она оживает». Лишь несколько упрямцев отказывались подписывать всевозможные обращения, резолюции, призывы и клятвы. По конвейеру струилось что–то теплое, густое, успокоительное, сплачивавшее нас. Жиль называл это рабочим братством. Этому энтузиазму, этому порыву суждено было пропеть лебединую песню 28 мая.
Арезки хмыкал:
— Теперь это уже ни к чему, слишком поздно.
Я сердилась на него за скептицизм и неверие.
Двадцать седьмого мая он позвонил мне. Я кончала ужинать. Мы не смогли встретиться в этот вечер; он был занят.
— Все в порядке, мне обещали с пятнадцатого июня работу. Не наверняка. Но есть надежда. Я попытаюсь прийти сегодня вечером.
— Сейчас?
— Да. Через полчаса, час.
Я подумала об управляющем и его замечаниях.
— Приходи после одиннадцати, тебя никто не увидит.
— Это слишком поздно, можно попасть в облаву. Ничего не попишешь, увидимся завтра.
— Завтра демонстрация, я не знаю, когда она кончится.
— А, демонстрация!