Но подобные притчи редко сохраняются в первозданном виде. Юлиана стали приплетать к историям мучеников, хотя он не имел к ним никакого отношения. Позднее имя его начали упоминать в квазимирском контексте, как возвышенном, так и низменном. В 1491 году Лоренцо Медичи сочинил пьесу, в которой Юлиан уже выведен в качестве не столько средневекового чудовища, сколько трагически погибшего героя эпохи Возрождения. В 1556-м Ганс Сакс (тот самый мейстерзингер) написал пьесу-балладу под названием «Омовение императора Юлиана». В ней Юлиан после охоты на вепря совершает омовение – и в это время лишается своей одежды, похищенной ангелом. Без царственного облачения император становится неузнаваемым для своих приближенных и даже для супруги. Он теряет всю свою власть и все достоинство. Униженный язычник молит христианского Бога о прощении, после чего удивительным образом получает назад – не странно ли, как по-вашему? – и одежду, и трон, и государство.
Первым из независимых мыслителей Нового времени высказался об Отступнике Мишель де Монтень (1533–1592) в своем эссе «О свободе совести». Сам француз под политическим щитом католицизма был стоиком, скептиком, эпикурейцем и терпимым деистом. С детства он говорил на латинском языке и немного владел греческим (тогда как Юлиан с детства говорил на греческом и немного владел латинским). Оба испытывали граничащее с презрением равнодушие к смерти. И оба оказались в эпицентре религиозной вражды. Монтень пережил почти все гугенотские войны, которые терзали Францию между 1562 и 1598 годами и унесли три миллиона жизней.
Свое эссе Монтень начинает с упоминания именно о «той распре, из-за которой Францию наших дней терзают гражданские войны». Одной из причин (и фатальным следствием) такого положения стало то, что Страсти возобладали над Разумом. Даже между «честными и добропорядочными людьми» из правящей католической среды встречалось «довольно много таких, кого страсть увлекает за пределы разумного и заставляет принимать порою решения несправедливые, жестокие и вдобавок еще и безрассудные». И так было всегда: Монтень отсылает нас к раннехристианской эпохе, «когда впервые утверждалась наша религия и с нею начинали считаться законы». «Рвение к ней» вылилось в очищающую ярость, что привела к повсеместному уничтожению языческих книг, «от чего ученые люди понесли ни с чем не сравнимый ущерб; полагаю, что эти бесчинства причинили науке гораздо больше вреда, нежели все пожары, произведенные варварами». Христианские фанатики, например, стремились (и вплотную подошли) к тому, чтобы уничтожить все экземпляры «Анналов» Тацита, причем, как выразился Монтень, «из-за пяти или шести ничтожных замечаний, враждебных нашей вере».
Итак, Юлиан подает впечатляющий пример из Древнего мира миру современному. Хотя «в делах религии он был кругом неправ… но он не проливал крови христиан»; по утверждению Монтеня, «это был человек и впрямь великий и редкостный». Целомудрие, справедливость, трезвость, философский склад ума – «поистине нет ни одной добродетели, замечательные образцы которой он не оставил бы по себе». Мало этого: «он был к тому же превосходно осведомлен в любом роде литературы». Здесь чувствуется сильное тяготение одного писателя-философа к другому. И Монтень с улыбкой повторяет меткое замечание о сверхревностной приверженности Юлиана язычеству: «современники, даже из числа его единоверцев, посмеивались над ним, утверждая, что, если бы ему удалось одолеть парфян, он истребил бы всех быков, какие только водятся на свете, беспрерывно принося их в жертву своим богам».
В 1644 году Джон Мильтон выступил в английском парламенте с речью, впоследствии опубликованной под заголовком «Ареопагитика», в которой он протестовал против официального лицензирования (а следовательно, потенциальной цензуры) печати. Печать – это одна из великих и мощных опор свободы слова, в коей Мильтон видит не только содействие учености, но и поддержку добродетели. Кроме того, она показывает, управляет ли парламент «нацией не ленивой и тупой, а подвижной, даровитой и обладающей острым умом». Мильтон исходит как из принципиальных, так и из практических соображений. Цензура, заявляет он, попросту тщетна: можно «сравнить ее с подвигом того доблестного мужа, который хотел поймать ворон, закрыв ворота своего парка». Мильтон настаивает: «Дайте мне поэтому – что выше всех свобод – свободу знать, свободу выражать свои мысли и свободу судить по своей совести».