Бунин относительно себя был прав, конечно. У него «силенок» хватит, — и надолго. Да и покинул он Россию человеком зрелым, успев уже испытать все «впечатления бытия», унеся их с собой. Но все-таки даже и его теперешнее положение не похоже на положение французов-эмигрантов: оно гораздо тягостнее. Те, действительно, «выехали» на некоторый срок из своих уездов, — только и всего… Они потеряли имущество. Они видели террор. Но смута длилась недолго, Франция восстанавливалась, и, хотя это была уже не прежняя Франция, все-таки потрясение, пережитое страной, нельзя сравнить с теперешней русской катастрофой. Французские эмигранты Франции не потеряли. Они вернулись в свои Белевские уезды, нашли перемены, — но жизнь в основе своей была та же. Им не приходилось искать себе места в ней, они вернулись домой. У нас — не то. Россию мы тоже терять не хотим, какая бы она ни была, — и именно поэтому положение здешних русских людей (и русской литературы, конечно) трагично. Что там за жизнь теперь? Что там за нравы? Что там за вера? Многое мы слышим об этом, кое-чему придаем значение, другому — нет. Но, прислушиваясь к различным рассказам и свидетельствам, вдумываясь в них, не можем не понять, что новая Россия совсем не та, которую знали мы. Это основное, самое глубокое, самое постоянное впечатление. Поистине «новый мир» возникает в России, — и это, во всяком случае, не наш мир… Следовательно, надо или принять одиночество, сознательно избрать оторванность от страны (со всеми неизбежными следствиями, к которым ведет одиночество, оторванность, обособленность), или «перестраиваться». Нет никакого основания в чем-либо упрекать тех, кто принял бы второе решение, ибо речь идет не о политическом большевизме, явлении сравнительно внешнем и поверхностном, а о внутреннем, укоренившемся складе, тоне и стиле жизни, в которой все сделалось проще, грубее и яснее. Но даровитейшие здешние люди, — имею в виду только писателей, — не перестраиваются: наоборот, они упорствуют на своих позициях и, ни на что реальное не рассчитывая, «сидят у моря, ждут погоды». Россия для них — потонувший мир. Они ее любят «метафизически» у Гоголя, у Некрасова, у Блока, — но сознают, что от теперешней России их отделяют не 2000 км, а пропасти, пропасти, пропасти… Их пафос есть пафос безнадежности и, встречаясь с пафосом тамошним, который сквозь всю шумиху и ложь официального «социалистического строительства» пробивается, все-таки, несомненно, они сторонятся удивленно, растерянно, а иногда и враждебно… Долго было бы писать обо все этом. Исписать можно было бы тысячи страниц. Но и двух-трех фраз, двух-трех минут внимания и размышления достаточно, чтобы понять, в чем дело. Не просто так, не для прогулки покинули мы свои Белевские и Елецкие уезды. Прежних Белевских уездов больше нет. Литература же не может питаться только воспоминанием и воображением.
Ей нужна помощь жизни, а помощь возможна только при взаимном понимании и доверии: литературы и жизни.
Нередко приходится слышать: быт, среда — все это имеет второстепенное значение; человек всюду одинаков; молодой писатель в эмиграции может рассказывать о мадам Мартэн или о фрау Мюллер, вместо того чтобы повествовать о Марии Ивановне; парижская жизнь, в частности, не менее богата и своеобразна, чем жизнь московская, — чего молодому беллетристу здесь недостает? Оставив на время вопрос о значении быта, ответим: недостает языка. Сологуб когда-то мечтал: уеду во Францию, буду писать по-французски… По-французски он собирался писать о французах, конечно. Но по-русски можно писать только о русских, по-немецки — о немцах. Отдельные редкие, случайные исключения встречаются, но все-таки рекомендовать здешним беллетристам рассказывать о мадам Мартэн можно только при непонимании того, что такое язык и как он создается. Ведь даже шляпа принимает форму головы, если ее носить некоторое время, — и на другой голове она сидит неловко. Неужели же язык, в тысячелетнем своем развитии, не отражает тончайшей и сложнейшей сетью своих разветвлений всего того, что представляет собой народ и страна, — не соответствует малейшим особенностям их, всему национальному своеобразию вообще?
Можно писать по-русски о французах, как можно к роте солдат «пригнать» чужие мундиры. Но это будет всегда «приблизительное» писание, скользящее или фальшивое, — одно из двух. Русский язык «облекает» только русского человека, ибо им же и складывался, — и все сокровища этого языка оказываются лишними, когда сознание писателя обращено к другому образцу: остаются только общие очертания речи, мертвенные и неповоротливые… Тогда, действительно, все становится похоже на перевод или на исторический роман. Люди как будто бы и живые, но расстояние между ними и читателем увеличивается безмерно, — и как только автор пытается его сократить, он сразу же и срывается. Недавно мне попалась книга рассказов — «из французского быта». Довольно талантливые рассказы. Но в беседе двух приятелей один обращается к другому:
— Послушай, дружище…
А другой:
— Послушай, старина…