Остатки человеческого достоинства, которые сохраняет Шухов, — не более чем остатки, не позволяющие ему переходить определенную черту, а героизм Шухова не следует преувеличивать[75]. Спрятанные Иваном Денисовичем инструменты косвенно возвращают ему долю индивидуальности[76], но прежде всего они позволяют ему совершать разного рода физический труд. Подход с позиции морали и правозащиты размывает этот приоритет практической стороны работы, ремесла: трудовое поведение Шухова не признается как таковое (то есть как экономическое), а сводится к «вторичному явлению <…> определяемому первичным нравственным началом»[77]. Хотя именно советские апологеты «Одного дня» обращали внимание на особое отношение героя к работе[78], экономическое измерение повести в исследованиях, посвященных «Одному дню», недооценено[79] (у западных исследователей это произошло, вероятно, отчасти по причине стремления отмежеваться от советских коллег).
Признавая определенную обоснованность наблюдения, что сосредоточенная работа Ивана Денисовича над строительством стены является «началом серии переворотов, которые превращают день Шухова из боли в радость, а его самого из жертвы в героя»[80], можно утверждать, что именно тот момент (с. 65–85), когда «рождается творческая радость»[81], представляет собой центральное звено текста также и в отношении хозяйственной этики и практики. Но экономическое измерение в «Одном дне» не ограничивается этим эпизодом, а присутствует на протяжении всего повествования: как в (лагерном) труде — причем принудительная экономика обрастает пафосом добросовестной работы Шухова, — так и в его постоянных размышлениях о еде и остатках свободного времени (об экономии времени).
В «экономизме» героя, разумеется, нет никакой отвлеченной или тем более научной теории хозяйства, а проявляется чисто практический подход к лагерному быту. Это обстоятельство избавляет нас от необходимости прибегать к современным экономическим теориям и позволяет ограничиться некоторыми основополагающими категориями традиционной (аграрной, кустарной, допромышленной) экономики — тем более что Солженицын целенаправленно пытается восстановить утраченное воспоминание о традиционной деревенской жизни[82]. Программа Солженицына — показать не советского человека (и через него Госплан), а простого деревенского мужика с дореволюционным способом мышления. Таким образом идеал деревенского домохозяйства, описанный уже у Аристотеля, снова приобретает значимость. Отжившее в экономической действительности представление о замкнутой системе домашнего хозяйства, основанной на самообеспечении и отрицающей экономический рост, начисление процентов и денежную прибыль[83], возрождается в экономических категориях деревенского человека Шухова, вопреки принудительной работе в лагере сохранившего дореволюционные крестьянские мерки[84].
Однако здесь мы имеем дело не с однородным сплавом экономических представлений. У Шухова нет единой системы ценностных категорий: его домостроевские принципы и его идеал экономного хозяйствования дополняются элементами другой традиции. Это традиция полемики православной церкви против западного христианства, в контексте которой постепенно сформировалась линия критики формально-правовых категорий и силлогизмов в богословии[85], и этика позволительного отступления от точного исполнения правил во имя милосердия[86]. Данный феномен обозначался тем же самым термином, как и аристотелевский домострой, с той лишь разницей, что был сохранен йотацизм среднегреческого языка, что привело к возникновению понятия «икономия»[87].
Таким образом, в традиционных православных культурах восточной и юго-восточной Европы сосуществовали два этических ориентира, применявшихся к области экономики и права и содержащих определенный количественный аспект: с одной стороны, этика замкнутого хозяйства, пропорциональности, точности, с другой — логика благодати, милосердного отступления от правил и неточности[88].
В основу настоящего текста положен тезис о том, что в своих имплицитных оценках лагерной действительности Шухов опирается на эти две разновидности этики и что в переплетении таких противостоящих друг другу позиций кроется ключ к пониманию рассказа (и его гибридного характера) — причем ключ более адекватный, чем пафос какой-либо духовности или политические ярлыки.