– Часа через два, Галка! – сказала Валя и, обратившись к Гоше, как к милому, но устаревшему прошлому, спросила, дождавшись, когда принесут пиво: – Ну как ты?
Спрашивала про деревню, про маму, про тетку, выпытывала, как о чем-то самом родном и святом, с теми нотками заботы и сожаления, которые так и обнадежили по-телефону. Говорила больше сама: «Работаем, деньги нужны», держалась сильно, независимо, почти официально, и ему тоже приходилось быть независимым, упругим, и, конечно, ни о каких грустных воспоминаниях не могло быть и речи, да и язык не повернулся бы: красивая и недосягаемая женщина, рассуждающая о сотовой связи, и эти воспоминания были несовместимы. Оставалось только, покуривая, потягивая пиво из высокого стакана, с эдакой прохладцей улыбаться. Вечером у нее ожидалось какое-то сборище, и она потерла зачесавшийся нос: «Ой, нос-то че делат!» и улыбнулась хитро, по-старому, будто на секунду над ним сжалясь, и тут же снова, суховато откашлявшись, стала чужой и далекой. Сидела напротив с голой шеей, которую ошейничком обхватывала цепочка с подковкой, и хотелось впиться губами в белую кожу, сжать эти плечи под черной кофточкой, уткнуться, изъелозить грудь головой, глазами. А ведь только что был героем, охотником, солью края, а теперь все это не имело значения, казалось забавой, непозволительной роскошью по сравнению с ее жизнью, деревянел язык, и он уже почти ждал Гальку с «маздой», чтобы распрощаться и вырваться на волю, на воздух, ясно понимая, что новый Валин образ еще долго будет жечь ошеломленную душу. На другой день он улетел домой.
«Отпустил бабу», – с упреком и досадой говорил ему в деревне Фома. А Гоша только махал рукой… И действительно, словно обрушился какой-то важный край его жизни, а в душе образовался холодный и длинный рукав, кончающийся где-то в полутора тысячах верст, в Красноярске, и в него со свистом уходило все лучшее, что было.
Отогревшись и попив чаю, Гошка поехал дальше. Он думал про деревню, состоявшую из двух половин – Захребетного и Индыгина, разделенную протокой, о том, как это, с одной стороны, по-дурацки, неудобно, но и забавно, с другой: всегда вроде дело есть – в Индыгино сгонять.
Так хотелось промчаться по деревне, до железной крепости укатанной снегоходами, грохоча лыжей, пронестись по улицам с дорожной ходовой скоростью, и чтоб сияли вокруг с долгожданной роскошью огни.
Но промчаться не удалось. В Енисее прибывала вода, и верст за десять обе забереги захлебнулись. Он надеялся на переправу у деревни, но вода прибывала так быстро, что та ушла под воду. Ему еле удалось, бросив «буран» на реке, перейти пешком по двум брошенным кем-то жердинам. В деревню он прибрел на лыжах с груженой понягой и оружьем. Топил. Быстро вскипевший чайник густо парил в непрогревшейся избе. Открыл печку пошевелить дрова – из торца сыроватого полена била струйка пара.
Оттаивали окна мокрыми кругляшами. Пошел к соседке за котом, тот мямкнулся под ноги с печки, Гошка взял его на руки. Кот – черный с белым, удивительно добротный, плотный и легкий одновременно, с сыровато-прохладными подушечками и усами, особенно толстыми и белыми на угольном фоне морды. «Валька прилетела. Худющая», – брякнула бабка. «Да ты че? Одна?» – сияя глазами, спросил Гошка и почувствовал, как с хлестом вобрался, стал на место отмороженный многоверстный рукав. «Одна, одна. Хлеба возьми, свезый, вот стряпала». – Бабка протянула смуглый кирпич с коричневой кособокой шляпкой.
«Ну вот, – думал Гошка, идя к себе с котом за пазухой, – Котя здесь, Валюха тоже под боком. Собаки сейчас прибегут, “буран” конечно, не на месте, но уж хрен с ним, постоит до завтра, главное, на сухом. Так что все, дядя Гоша, по теме».
Но праздника не вышло: собаки, как ни ждал Гошка, так и не пришли. Да и что у Валюхи на уме было, неизвестно, сам дома, «буран» на льду, собаки хрен знает где, скорее всего, у «бурана» спят калачами, укрыв хвостами носы. Хоть кот на месте – и то ладно.
Особенно жалел Гошка старого кобеля. В прошлом году после стоверстной пробежки, отойдя от корма, он вдруг зашатался, сам не веря в свою слабость, рванулся, споткнулся на подогнувшейся лапе, и Гошка не выдержал, запустил его в избу, где тот проспал под кроватью до утра, тяжело и по-человечьи вздыхая. Теперь Серый истошно лаял на бегу, то ли от отчаяния, от тоски по уходящим силам, то ли сам себя подбадривая, и лай далеко разливался в морозном воздухе. А Гошка как никогда чувствовал непоправимую вину перед кобелем-кормильцем, и мог только догадываться о том, что творится в этой обделенной лаской голове, и досадовал, что по осени злился, лупил его в лодке шестом куда попало, когда тот гремел кольцом от ошейника, а он искал сохатых, и нужна была абсолютная тишина. И думал о том, какая тяжелая ноша – так вот наблюдать собачью жизнь от начала до конца, и вспоминал, как невозможно было смотреть на старого исхудавшего Тагана, забившегося с глаз долой под балок, на муку его последних дней, и как не мог сам его застрелить и просил Фому.