Рация у Гошки сломалась, и он не знал, кто из охотников где и, подъезжая к избушке нижнего соседа, с надеждой думал, может, Колька там, да еще выскочил из боковых избушек его брат Рудька Подоспатый, а может, вдобавок их приехали встречать из деревни, и тогда он вообще попадает на самый праздник, потому что они наверняка с собой что-нибудь привезли, и в нажаренной избушке открыта настежь дверь, в проеме суетливо вьется обильный пар, все уже как следует шарахнули спирту и дым стоит коромыслом. Как отлично – так вот подъехать, подогнать «буран» к бурановской стае, и все вывалят из избушки, бородатые и похудевшие, постаревшие за разлуку и краснорожие, заорут: «Ну и нюх у тебя, Гоха!», или: «На Кедровом наливают, а он на Скальном нюхтит стоит!», или: «В деревню намылился – защекотилось у него!» Полезут трясти за руки, обниматься, лупить по плечу. А он солидно снимет тозовку, покопается для приличия в нарте, мол, не так уж охота, имеем и терпеж, а потом ввалиться, согнувшись в три погибели, все подвинутся, и он разденется и возьмет протянутую кружку…
За Большим порогом Гошка влез в наледь, чавкал броднями по парящей и похожей на мокрый сахар каше. В конце концов раскатал полную зеленой воды траншею, пробил ее до сухого и выехал. Перевернул «буран» и долго вычищал мокрый снег из ходовой – то красными, вмиг стынущими руками, то концом топорища.
Через поворот стояла избушка, до которой он проскочил минут за пять, изо всех сил шевеля в броднях коченеющими пальцами. Подъезжая, выискивал признаки свежего присутствия товарищей, старался быть спокойным, но сердце колотилось – так всегда, когда долго не видишь людей.
Заезд с берега к избушке был безжизнененый, трехдневной давности, у двери сквозь снежную пудру рыжела вываленная заварка. Гошка затопил печку-полубочку, стянул схватившиеся панцирем портки вместе с броднями, долго стряхивал эти ледяные гармошки, растер белесые, сырые и как-то сразу похудевшие ноги с катышками шерсти от снятых носков, натянул запасные и стоял, попрыгивая и пробуя ладонями нарастающий жар печки. Натолкал еще дров, и все не влезало последнее полено, толстое листвяжное с жилистым извивом вокруг сучка, и когда дрова разгорелись, в щель виднелся тоже жилистый и крепкий извив пламени, и почему-то вспомнилась тундрочка, кривая сосенка с рыжей затесью и тетерка на ней, и рыжее небо с тетерочьей рябью, и все это было одно с другим так перевязано, так само в себе отражалось, что снова стало весело на душе, и в который раз вспомнились слова Фомы: «Ниче нет лучше охоты».
В мороз необычайно крепкими выглядели лыжни, дороги, развороты, все следы труда, и каждое действие казалось намертво впечатанным. У капкана ли, кулемки время будто замороженное – все как неделю назад, следы лыж с овальчиками от юкс, обломанная сухая веточка. Вот кедровка попала, и кровь гуашево яркая и рассыпается. Соболь висит, лапой в капкане, как говорит Фома: «голосует», пушистые штаны, на них прозрачно-желтые капли…
Фома, старший товарищ, суровой повадки мужик, любивший порывисто и мощно чесать хребет о косяк или лесину, делал все настолько хорошо, что это мешало жить – ему казалось, другие ничего не умеют и только все портят. У него же самого каждое движение светилось совершенством, и бывало мужик, сам хваткий и работящий, в его присутствии становился неуклюжим и безруким.
Были у Фомы издержки, порой рациональность движений он, зазевавшись, переносил на отношения, и она вылезала скупердяйством или еще чем-нибудь «разумным». При этом не жалел никогда для товарищей ни водки, ни чего другого, но вот казалось ему, что разумней попользоваться чужим фонариком, раз его хозяин, в отличие от него, вернется в деревню к батарейкам. Это было и понятно, и смешно. Особенно, когда Фома упорно навяливал Гошке подтухающего таймешонка: Гошка, догадавшись о причинах щедрости, захохотал, и Фома захохотал тоже, оттого что Гошка понял, и стало вдвойне смешно.
По осени ездили к Фоме на участок за мясом. Морозным утром в темноте грели факелом редуктор мотора, висящего на длинной деревяшке, и жирно метался лоскут пламени, озаряя заснеженный галечник. Ночевали на берегу у нодьи, на лапнике. Нигде Гошка так не отдыхал, как на земле, разливаясь телом, облегая каждую веточку, кочку. И как тянуло к земле усталое тело, так тянуло над головой к звездному небу стройные и остроконечные елки, а утром вставало солнце, тайга по берегам была серебристо-синей, сумрачной, а вдали на повороте лиственничный бугор горел медным солнцем.
Они убили сохатуху с тогушем, которых собаки загнали в перекат, обдирали их на берегу, и молоко из маленького вымени мешалось с кровью и темной осенней водой. И что-то такое женское, невыносимое было в этом вымени, что Гошка, забыв и Фому, и охоту, стал думать о Валюхе. Как она возила воду на «тундре» в пушистой лисьей шапке с длинными ушами, завязанными на шее, и между воротом фуфайки и завязанными ушами краснел на ветру треугольник голой кожи.