Когда вышел, было еще серовато и непонятно – дымка ли это от прошедшего снега или просто утренняя сизота, седая поволока. Сейчас сквозь нее проглядывала синева, а на востоке уже вовсю румянилось. Казалось, небо еще само не решило, каким будет – ясным или дымчатым, и в этом раздумье было еще больше красоты и покоя. Сережа взял сову двумя руками аккуратным кольцом, уложив, поправив крылья, убедившись, что лежат верно, и, заведя из-под низу, изо всех сил кинул в прекрасное сине-сизое небо. Он не успел разглядеть, как именно она летела, кульком ли, расправляясь, но уже замер пораженный: сову буквально вложило в небо. Она с ним совпала. Она легла в него с полнейшей мгновенностью, безо всякой запинки, и в несколько махов унеслась, исчезла, чуть привставая на крыльях и почти сводя их на взмахе за спиной.
Никакого сбоя не случилось, но удар, встряска все-таки были, и мир содрогнулся и замер на мгновенье, но не в небе, а в нем самом. Сережа ждал, что в нем все будет ровно, как по нитке, а птица оступится, сорвется, черпанет крылами воздух, просядет хоть на долю пространства. Он настолько приготовился к этой ступеньке, вздрогу, что, когда она встала на место с вещей легкостью, в
Пошел снег. Солнце прошивало его серебряным трезвым светом, озаряя тихие травы, полегшие от заморозков и оттепелей. Репейники стояли в снежной опушке, светясь торжественно и переживая, запоминая короткую и нечастую свою красоту. Рябинка была совсем голая и снежок обводил зернистым контуром ее стволик и ветки. Уже в третий раз за это время.
Сережа вернулся и лег на койку. Вспоминалось все разом, но не от близости смерти, а наоборот – от жизни, которая потихоньку раскрывала-настраивала крылья, и он, сам, еще сонно расслабленный, чувствовал за пеленой проходящей болезни ее взлетающую силу, и от этого дремотному расслаблению было еще покойней. Память утратила порядок: одинаково виделось и вчерашнее, и давнишнее. Он думал, если перестало меркнуть давнее, то это жизнь ускорилась, а оказалось – нет: просто все выстроилась по важности, невзирая на удаленность. Он вспомнил, как ездили к бабушке на Ангару и отец показывал ему дедовские камусные лыжи с юксами – креплениями из сыромятных ремешков. И как бабушка вздохнула: «Охо-хо, сколь хозяин на них отходил: кама́сья-то все выбродились… Ой, Святодух Восподней… Когда-то и сама врыссю бегала, а таперь обессилела нагото́во… – Она вдруг быстро отвернулась. – Давеча в дивильце глянула…» – и зажмурила, смяла глаза. Отец вздрогнул тревожно: «Ну что ты, мам?» и обнял ее, а она уткнулась ему в грудь и, задрожав, подхватила-прижала Сережину голову. Потом Сереже без всякого перехода представилась трава, не дающая сове взлететь и не пускающая в дальний путь, и как шел к ней, и ноги вязли в травяных арках, как в юксах. Он подумал, что расскажет детишкам о том, какая красота заложена в мире, где они с детства, и который видится чересчур привычным, по сравнению с другими, далекими и потому только притягательными. А потом спросит ребят, что такое дивильце. А они не будут знать. А он ответит, что зеркало.
Как им объяснить, что в языке много разных слов? Что слова, как птицы, есть перелетные, а есть свои, зимующие… Почему-то выплыло слово «толерантность» и, мертвое, упало в снежную траву и не пошевелилось в голове, не щекотнуло крылышко. Сережа произнес снова, еще несколько таких же безжизненных слов, несколько раз повторил – ничего не случилось… Никто не трепыхнулся в яснеющей голове, видно, сова увела навсегда капризную клеточную птичку. Если что и осталось – ресницы Лидии Сергеевны, сделанные из того же материала, что птичьи крылышки.
Он подумал о своем дворе, заросшем травой, – сколько с ним уже связано. Вспомнил, как стоял под дождем на коленях после схватки в учительской. И как зашел домой мокрый и зажег свечу на темном окне. И как молился. И его самодельную молитву… Как она начиналась? Как стихотворение: «Я люблю…» Разве можно с «я» молитву начинать? Молитву… Господи, да сегодня ж Покров!
«Укрой, Пресвятая Богородице, мои споры-сомнения. Какая моя душа? И где она была, когда я барахтался в озере? И почему ей так трудно? Почему так несовершенен человек? И достоин ли неба? И не оступится ли?
А если оступится? Тогда что? Тогда молись! Молись! Молись Пресвятой Богородице… Как, о ком? О ком же еще-то? О ней! О ней самой! О рабе Божией Лидии, чугунная твоя голова! О всех женщинах, которые и в тихие времена, и во времена смуты хотят своей правды, то вяжущей, близкой, нательной, то режущей, как младенческий крик на рассвете. Хотят тепла домашнего и куска хлеба детишкам. И муж чтоб живой да невредимый сидел одесную. И чтобы Тарас Андрия простил. А они сами – и Тараса, и Гоголя. И чтоб Тарас услышал Остапа и крикнул на всю Вселенную: “Слышу!”