Совсем оттолкнуть Юлу Энн была не в силах. Эта окутанная шифонной дымкой эстетка, окружившая себя богатым набором подделок, действительно знала много такого, что оставалось книгой за семью печатями для энергичного, делового интеллекта Энн Виккерс. Она открыла Энн Китса и Шелли, Бетховена и Родена. Впрочем, настоящие идолы Юлы — Суинберн, Эдгар Солтус[39] и Оскар Уайльд — показались Энн отвратительными. С пронзительным лошадиным ржанием Юла высмеивала робкое пристрастие Энн к Элберту Хаббарду.[40] У мистера Хаббарда «очень благородные идеи», утверждала Энн до тех пор, пока наконец Юла не потребовала от нее объяснений, в чем именно состоят «идеи» мистера Хаббарда. И в один прекрасный день Юла навсегда закрыла одну из самых любимых книжек Энн. Это была такая миленькая книжечка, вздыхала Энн. Преподобный Доннелли прислал ей эту книжечку как-то на рождество. Это была антология отрывков из наиболее поэтичных проповедей известнейших американских священников, начиная с Генри Уорда Бичера,[41] и называлась она «Сердца, лобзающие небо».
— О господи! — истерически хохотала Юла, в восторге хватая себя за лодыжки, широко разбрасывая руки и даже, невзирая на весь свой эстетизм, вульгарно повизгивая. — «Сердца, лобзающие небо»! А почему бы не «Океанские печенки» или «Героические анютины глазки»?
Сказать правду, Энн так никогда и не поняла, чем провинилась ее славная книжечка, которую она любила так нежно, что все время собиралась прочесть дальше двадцать первой страницы. Однако она отказалась от этого намерения, спрятала книжку в чемодан и однажды призналась, что теперь действительно предпочитает любимые строки Юлы:
Но стоило Энн поблагодарить Юлу или украдкой выйти из цитадели деловитости, в которой она укрывалась от этой вкрадчивой молодой особы, как Юла тотчас кидалась ей на шею, осыпала ее поцелуями и, доводя привыкшую к свежему воздуху Энн до исступления, шептала, обдавая ее жарким дыханием:
— Ах, милочка, я так рада, что ты улыбаешься! Ты была такой чужой и холодной, словно у тебя какое-то горе. Ах, я так хотела тебе помочь, посочувствовать! Ах, позволь мне в знак преклонения поцеловать тебе руку!
— Хватит! Отстань! Ты что, хочешь взять меня в клинч, душительница? Тебе бы борьбой заниматься, а вовсе не рисованием, — огрызалась Энн. Она едва узнавала свой собственный голос — настолько отвратительным казался он даже не от отвращения, а просто-напросто от благочестивого ужаса.
Холодными утрами Юла норовила забраться к ней в постель и, попыхивая тошнотворно-пахучими папиросами, нежно журчала:
— Давай не пойдем сегодня на занятия! Занятия — чушь! Будем лежать и мечтать о том, что мы станем делать, когда вырвемся из этой тюрьмы. Представь себе, мы с тобой живем в вилле на Капри и целыми днями мечтаем над лиловым морем, у подножия сиреневых холмов! Ах, дорогая, хочешь чашечку кофе? Лежи спокойно! Я встану и сварю тебе кофе на спиртовке!
— Ничего ты мне не сваришь! У меня в восемь тридцать контрольная работа! — лгала Энн, вскакивая с постели и одеваясь с быстротой, которая привела бы в изумление ее отца.
В Пойнт-Ройяле было не больше трех-четырех Юл, но и этого было достаточно, чтобы сделать Глена Харджиса и прогулки с ним по чахлым газонам колледжа смелым и очищающим душу приключением.
Как-то само собой у них вошло в привычку встречаться в дубовой роще на мысу, где пушка времен гражданской войны и статуя Элизабет Кейди Стэнтон[43] смотрели на бурые воды реки Хусатоник, поблескивавшие золотом в лучах осеннего солнца, и дальше, на красные амбары заречной фермы, выглядывавшие из-за тополей на склоне холма. Здесь Глен взахлеб рассказывал ей о германских университетах, о кафе на Унтер ден Линден и Курфюрстендамм, о скромном студенте-правоведе, который оказался графом и пригласил его на каникулы в старинный родовой замок в Тюрингии; о незабываемой неделе, которую он (в течение долгих месяцев отказывая себе в завтраках и в новых башмаках) провел в Египте, где видел раскопки гробницы фараона. Глядя на яркие, свежие краски фресок, погребенных четыре тысячи лет под землею, он понял, что история живет в настоящем, так что он вовсе не привязан к 1910 году и к этому жалкому колледжу, а сейчас, в это самое мгновение, бродит по египетским Фивам 2000 года до нашей эры, а быть может, даже по каким-нибудь азиатским или южноамериканским Фивам 3000 года нашей эры.
— Это наложило какой-то новый отпечаток на всю мою жизнь. Так обогащается жизнь астронома, когда он смотрит в свой телескоп и видит, что к его небесному стаду добавились Луна и Марс! — восклицал Харджис в одну из тех редких минут, когда у него хватало смелости сбросить защитную броню равнодушия и стать простым сентиментальным малым.