Да нет, должно быть ты ошибаешься. Я исцелял. Девочка, маленькая, больная белокровием, в хосписе. Умная такая, которая знала, чего в жизни не попробует и чего не увидит. Ты видел благодарность в ее глазах, когда я отобрал у нее болезнь? И это должно быть плохим?
— Человек малой веры! Ты распахнул ему еще одну калитку. Сколько раз ты думал, глядя по вашему телевизору на голодающих детей или на деформированных детей, которые рождаются и пугают своих матерей — да как же Господь может такое позволить? Только лишь потому, что не способен этого понять, ты обвиняешь Бога в жестокости? Ты что же, с ума сошел? Когда мать не разрешает ребенку играть на подоконнике распахнутого окна, малыш тоже может считать, будто бы мать жестока, но ведь ты же взрослый мужчина, священник Церкви, и ты позволяешь исправлять Божьи решения:
В штреке замерцала лампа. Четверг заглянул в пустынь.
—
Два часа! В темноте и тишине ксёндзу Янечку показалось, что прошло минут пятнадцать.
— Да все уже. Придите через пять минут, будет месса. А теперь, ксёндз, я прошу вас меня исповедовать.
— Я должен отца исповедовать? — воскликнул викарий. — На мне ведь огромный грех лежит!
— А какое это имеет отношение к делу? Садитесь здесь, священник, и исповедуйте.
Викарий присел рядом, и внезапно до него дошло, что от Богислава не несет неприятным запахом. Человек, который уже шестьдесят лет живет под землей, не моется — и не воняет. В штреке воняло, в самой пещере тоже чувствовался запах душной затхлости, но вот сам отшельник запаха не имел.
— Пан ксёндз помнит формулы по латыни?
— Помню, — ответил Тшаска. И они начали.
Перед викарием открылся мир воплей в темноту, мир пугающего одиночества, которое, раз за разом, прерывается ужасными посещениями чудищ, которым, похоже, до подземного скита совсем близко. Мир страха и покрытых чешуей лап, которые из ненависти ко всему, что свято, затыкают нос и уста спящему. Мир громадной, скручивающей тоски по золотому полю пшеницы, ладони в руке отца и прикосновению колосьев, по солнцу, такому жаркому, что волосы сохнут сразу же после выхода из реки. Мир страшнейших вопросов: а вдруг все это напрасно? И когда он нажал на спусковой крючок, а тело девушки вздрогнуло, из-за того, что его рванул кусок свинца. И приходят к нему все, которых он когда-то убил — это «когда-то» такое отдаленное, для ксёндза Богислав точно так же мог бы рассказывать о зверствах галльской войны — а он их боится, дрожит от испуга, что его схватят и потянут его в преисподнюю, от которой из подземелья так близко.
—
Голова отшельника опирается на плечо ксёндза, божий человек всхлипывает, когда руки ксёндза очерчивают знак креста, сопровождая латинские слова. Вот могущество, зачарованное в слабость, поражение в победе, величие в малости, святость в грешности. Преступник, который кается за грехи собственные и всего мира. Камедул преисподней, закопанный в подземельях, который обрек на молчание не только собственные уши, но и глаза на вечную слепоту.
Шахтерские лампочки осветили божественную тьму. Горняки устанавливают в келье, под угольным пластом, алтарь, зажигают на нем свечи. Они же вручают ксёндзу Янечку старый служебник.
И в адской пропасти, практически касаясь подошвами рогов самого Повелителя Мух[88]
, ксёндз Янечек проводит Евхаристию, по латыни, в старинном тридентском обряде из служебника отшельника, до которого еще не добралосьКсёндз Тшаска причастил отшельника и стоящих на коленях шахтеров, в подземной каверне воцарилась тишина, прерываемая лишь тихим бормотанием, исходящим из губ Богислава:
— Победишь его огнем, двумя видами пламени. Одно должно гореть при сердце твоем, спрячь там облатки, этим победишь его в себе. А второй, земной огонь, пускай сожжет то тело, которое он принял.
Ксёндз прячет освященные облатки в банку и вешает ее себе на шею. Глаза Теофила Кочика горят, ибо Теофил слышит, как черви переползают между камней и шепотом делятся между собой дьявольскими секретами. Он слышал их, когда все возвращались по черным штрекам, слышал их даже в подъемнике, несмотря на грохот проходящих через блоки тросов и цепей; их голоса, перепуганные и смущенные, утихли лишь после того, как все они выехали на поверхность.
— Они боялись, пан ксёндз, боялись Иисуса, что у ксёндза в этой вот баночке, — прошептал он викарию на ухо, когда уже они тихонько крались через шахтный двор к дыре в ограде.