Что же касается тех соотечественников Садослова, которым его учение также казалось лицемерной лжемудростью, призванной оправдать, обосновать невоздержанность, порочность и бездеятельность ни к чему серьезному не способных людей, то если в начале своей просветительской деятельности он, вполне возможно, пытался им объяснить исходные посылки своих взглядов, принципы своей этики, то впоследствии, в зрелые годы стал отвечать на всякого рода нападки бесцеремонным пренебрежением, также нимало не заботясь о выборе слов. Ему ли, к которому все чаще перебегали слушатели других школ, которого любящие, преданные ученики почитали за существо высшее, ему ли было беспокоиться о защите своего имени, о доброй славе Сада? Что ему было до мнения обывателей, одни из которых распускали пустые сплетни об оргиях в Саду, а другие, напротив, насмехались над скудостью жизни эпикурейцев, непритязательностью их требований: «Съел кусок, выпил глоток, лег на доски — вот вам и весь Эпикур». Но особенное возмущение недоброжелателей вызывало то, что этот ничего, в сущности, не имеющий, не родовитый, не пользующийся поддержкой царей или каких-то других сильных мира того старик действительно возомнил себя Спасителем людей и требует якобы от своих приверженцев чуть ли не божеских почестей. Какая-то доля истины в этих обвинениях, наверное, была, потому что и сообщения античных авторов, и дошедшие до нас фрагменты из трудов самого Эпикура говорят о том, что (при всем демократизме его школы, открытой для всех стремящихся к знанию) в старости сын Неокла не был чужд определенного самовозвеличения и получал несомненное удовольствие от поклонения окружающих. Что же, простим ему эту слабость, вполне понятное желание больного, слабого телом, лишенного сыновней заботы, всю жизнь стремившегося облегчать чужие страдания человека постоянно ощущать себя любимым и нужным. Давший столь много своим ученикам и друзьям, научивший или, по крайней мере, пытавшийся научить их жить достойно и правильно даже тогда, когда жить, казалось бы, вообще невозможно, Эпикур был вправе рассчитывать на какую-то плату — и этой платой была непоколебимая вера окружавших его людей в необыкновенность, некое высшее предназначение сына Неокла.
Да и в самом деле, разве не были в высшей степени необыкновенными людьми эти бессмертные мужи-философы, с их поистине нечеловеческой мощью ума и даром интуиции: Гераклит, угрюмым отшельником угадавший в своих азийских горах основной закон бытия — извечную борьбу противоречий; благородный Анаксагор, по прозвищу Ум, учивший о мельчайших семенах всего сущего; непревзойденный в веках Демокрит, проникавший мысленным взором во всю беспредельность Вселенной, и, наконец, Эпикур, «восходящий разумом к огненным стенам мира»?.. Таких людей во все времена было очень и очень немного, и им самим было дано понимать собственную необыкновенность, свою гениальность, особенно видимую сейчас, спустя многие столетия, когда то и дело подтверждаются данными науки их предвидения и догадки.
И при всем том эта их необыкновенность, хотя она была очевидна и для их современников, никогда не послужила ни одному из великих философов защитой от злобного недоброжелательства. Их могли приглашать к своему двору чужеземные монархи, но часто прямо-таки не выносили живущие рядом, традиционно и прагматически мыслящие обыватели. Те самые положительные люди, занятые прежде всего устройством собственных дел, абсолютно земными проблемами купли и продажи, приобретения и накопления, подчинения новых земель и порабощения себе подобных, которые голосовали в свое время за изгнание Анаксагора, которые предали суду Протагора и умертвили Сократа. Те самые реалистически относящиеся к жизни граждане, которым казался безумцем над всем смеющийся Демокрит и которые теперь все искали какого-то тайного и постыдного смысла в вечерних собраниях в Саду Эпикура. И если и раньше людям незаурядным приходилось порой очень сложно в великолепных Афинах, то теперь многим из них все больше казалось, что живут они не на родине, среди земляков, а в каком-то вражеском стане.