Маленький, весь потонувший в зелени домик, с ветхой соломенной крышей. Он мне напоминает хату Печерицы, только уютнее, больше. В одной половине — кухня, в другой, через сени, — две комнаты. Всегда тщательно вымытый накрашенный пол, чистые коленкоровые занавески на окнах, белые, с голубою бахромкою, горшки с цветами на каждом подоконнике, цветы перед зеркалом на столике, вышитая подушка на жестком клеенчатом диване — всё это обнаруживало присутствие «заботливой женской руки». То не была рука Феоктисты Елеазаровны, всегда занятой или шитьем, или по хозяйству; моей доброй матери некогда, да и невдомек так было устроить «залу». Она заботилась только о том, чтобы всё было опрятно, чтоб ярко горели золоченые рамки икон, что в переднем углу, чтобы подлить масла в лампадку и зажечь в праздник или воскресенье; а висит ли, например, на стене «Эмма» — ей было всё равно. Очень может быть, она и не знала, что на чердаке, между всяким хламом, у нее имеется «Эмма»; а между тем «Эмма» красовалась в простенке, между окнами, и не только «Эмма», но и «Das Feuег»… «Эмма» и «Das Feuer» — девицы, чрезвычайно популярные на юге России: их изображения, вместе с гусаром, опирающимся на саблю, имеются почти на всяком постоялом дворе.
Я застал старуху на дворе. С засученными по локоть рукавами, в серой ситцевой юбке и такой же кофте, с вечным черным платочком на голове, какие носят попадьи старого покроя, Феоктиста Елеазаровна казалась олицетворением домовитости, хозяйства. Одной рукой она придерживала тяжелое решето с зерном, а другой разбрасывала корм уткам, курам, индейкам и дружески разговаривала с птицами, шумною толпою окружившими заботливую хозяйку и на ей одной понятном языке выражавшими свою благодарность.
— Ну, ну, ты, мохнатая! Успеешь еще, всем хватит… Ишь — старая, а туда же обижать… На, на! пиль, пиль… Ешь, касатик, ешь… Ты чего, пучеглазый? Благодарить хочешь, да не умеешь?… Ох, знаю я твою благодарность: налопался — да в камыш…
Тут Феоктиста Елеазаровна заметила меня, выпустила решето из рук, к величайшему изумлению своих слушателей, и бросилась мне на шею.
— Свет ты мой ясный, солнышко ты мое красное, — бормотала она и плача, и смеясь, — вот не чаяла, не гадала!.. Да как это ты так тихо? Да ты пешком?… Ах ты, болезный мой! Поди, голубчик, отдохни; устал, чай? Где уж не устать!.. А я-то, старая, раскудахталась…
И она взяла меня за руку, как маленького ребенка, и торопливо повела к домику. Всё лицо ее сияло полнейшим счастьем. В черных ласковых глазах теплился огонек, а морщинки, как лучи, разнесли его по всему лицу и зажгли яркий румянец на дряблых, старческих щеках.
— Лиза! Поди-ка сюды! Кого я привела?
Из кухни к нам выбежала молодая девушка с голыми, обсыпанными мукой руками, в рубашке, низко спустившейся на не совсем еще сформировавшиеся плечи, и подобранной до колен юбке.
Она совсем растерялась, покраснела до ушей и с криком убежала назад в кухню, захлопнув за собой дверь.
Мы расхохотались.
— Что, какова? — обратилась ко мне Феоктиста Елеазаровна. — Невеста! Семнадцатый годок с Пасхи пошел… Я тебе мигом постель устрою! Всё равно уже солнце садится, скоро и совсем спать пора, а Лиза самоварчик приготовит… Да, да! как есть невеста…
Мать оставила меня в «зале», а сама юркнула в спальню, принесла оттуда подушки, одеяло, белье и принялась устраивать постель на диване, тщательно прилаживая простыни, разглаживая всякую неровность, и ни на минуту не умолкала. От времени до времени она останавливалась и с любовью посматривала на меня.
Оказалось, что в позапрошлом году было много фруктов в садике; что для меня приготовили целых четыре банки варенья, которые потом пришлось выбросить, потому что я, недобрый, не являлся, и оно испортилось; что околела корова Машка; что мне вышили рубашку и т. д.
— Ну, готово! Поди ляг, родной! Дай я с тебя сапоги сниму!
— Полно, мама! Что я, барыня какая, что ли? Сам могу…
— Ну, ну, не смей перечить! Был бы барыня, не предложила б, не беспокойся…
И она стала на колени и, пыхтя, таки стащила с моих несколько припухших от ходьбы ног сильно запыленные смазные сапоги.
— Ты всё такая же добрая! — поцеловал я ее. — Совсем избаловала меня. Ну, садись вот тут, отдохни и ты.
— Лежи знай, обо мне не заботься… Сейчас самовар принесу.
Я остался один, сладко растянулся на пуховике и соображал, что нет ничего в мире приятнее отечества, родного дома и теплой постели после усталости. В голову, впрочем, лезла какая-то чепуха: «И дым отечества нам сладок»… «Значение одеяла в общественной жизни»… «Что играет большую роль в общественной жизни: идеал или одеяло?»… На пузатом комоде стояли старинные часы с фарфоровыми столбиками и как-то уморительно тикали: «Лежи, лежи!..»
Через минуту я был нагружен чаем, хлебом, маслом, яйцами, вареньем, ветчиной и курил с наслаждением человека, самоотверженно исполнившего тягостную обязанность. Феоктиста Елеазаровна поместилась на стуле возле дивана и гладила рукою мои волосы; у ее ног, на скамеечке, сидела Лиза и шила.