Ах, любезный читатель! Я не могу забыть, как нехорошо со мной поступили! Ну, положим, г‹осподин› супруг вправе был отказать мне от места; но зачем же было выдумывать такие странные мотивы, когда дело касалось только его личных интересов? Причем тут, спрашиваю я, государство, «основы», римское и еще какое-то другое право; причем тут всё то, о чем мне наговорили?
А Анна Михайловна! Недаром Шекспир сказал: «О женщины, женщины!» Она со мною больше не виделась. Было ли то следствием интриги, или она сама, ввиду различных практических соображений, решилась так круто порвать со мною — неизвестно.
Я отказался от лошадей и ушел пешком, ранним утром, когда еще все спали, кроме Марьи Андреевны. Славная девушка! Если бы даже мы с нею потом не встретились, если бы даже не ее печальная судьба, которая всегда так размягчает сердце «молодого человека», то уже одних ее слов при прощании в то злопамятное утро было бы достаточно, чтобы обеспечить ей теплый уголок в моем сердце. Она стояла у ворот в белом легоньком платьице, на том самом месте, с которого накануне так жестоко напутствовала нас на маскарад. Мне очень понравилось, что она не забросала меня вопросами, которые на ее месте непременно предложил бы всякий другой: «Как! вы уходите? пешком? Возможно ли! Отчего вы не возьмете лошадей?» и так далее. Она серьезно и сочувственно взглянула на меня и по-товарищески пожала руку.
— Прощайте! Я вам завидую… — И убежала.
Мне надо было пройти верст семь до села, где была почтовая станция. На сердце у меня лежал словно камень, в кармане было около сорока рублей, часть которых назначалась матери, а в голове — хаос, в котором как будто не было ровно ничего, что имело бы отношение к «науке». А между тем вышел такой казус. Я встретил Легкоживецкого. Он ехал в скверной тележонке, запряженной парой тощих лошадок; но под дугой бойко звенел колокольчик; извозчик, сильно подрумяненный вином и вообще всем своим видом свидетельствовавший, что барин попался хороший, усердно дергал вожжами, браво покрикивал и размахивал кнутом. Сам барин, в прелестнейших клетчатых брюках, с чрезвычайно сложною и блестящею цепочкою на животе, в потертом сюртучке и плохонькой, но лихо надетой шляпе, покуривал сигару и беззаботно поглядывал по сторонам. Он обогнал меня и оглянулся очень важно, но вдруг просиял, остановил своего возницу и замахал руками.
— Петро! Какими судьбами? А я, брат, из Питера, на каникулы. Ты куда? Садись, поедем.
Он был так занят собою, что не заметил ни моей меланхолии, ни странности моего путешествия, которое, по крайней мере по его понятиям, было не в порядке вещей. Мне это понравилось. Я принял его предложение.
— Ну, как ты находишь меня, переменился? — заговорил он с живостью. — Отчего ты с нами не уехал? Прекрасно у нас в Питере! Женщины, брат, пальчики оближешь. Я тебе скажу по секрету, у меня там есть серьезная страсть. Такая, брат, женщина, просто чудо! Представь себе: брюнетка, лет тридцати… Но, я думаю, ей гораздо больше. Видишь цепочку? это она подарила… Да, брат, и часы, и цепочку.
Я похвалил цепочку.
— Я теперь на каникулы, — повторил он, — прежде всего поеду к соседям с визитами. Можно будет немножко шикнуть… Эти сельские барышни очень уважают студентов… Студент, прах возьми! А?
Я не знал, что ответить. Он на минуту как будто задумался и вдруг изрек:
— Да, брат, как хочешь, а наука — великое дело!
— Наплевать мне на твою науку! — неожиданно даже для самого себя крикнул я, и, что всего страннее, крикнул не своим голосом, а две капли воды, как Злючка. Это, вероятно, заметил и Легкоживецкий, потому что в глазах его выразилась робость. Он всегда боялся Страшилина.
— Видишь вот этого дурака, который так собою горд и доволен, — продолжал я, указывая на кучера, — так он во сто раз умнее тебя со всею твоею наукою… Однако мне тут в сторону.
Я соскочил с тележки и ушел, прежде чем он успел опомниться. Удивительный пассаж! Если бы мы продолжали наш разговор, то Легкоживецкий должен был бы защищать «науку» от моих нападений! Он, милый, легкомысленный Легкоживецкий, для которого всякие истины существовали так себе, между прочим, — от меня, который готов был голову положить за истину.
Сам не знаю, отчего у меня сорвалась такая резкость. По здравому размышлению, это, должно быть, был такой же скандал, как с одним господином у Альфреда де Мюссе, который (господин, а не Мюссе, а, впрочем, может быть, и Мюссе), находясь в заключении в некотором тесном месте и считая от скуки кирпичи на соседней стене, вдруг заметил, что глаза его стали влажными и наконец заплакали. «Что сей сон означает?» — удивился он. «А вот что, — отвечало ему сердце, — пока ты занимался вздором, я, то есть сердце, думало за тебя и послало тебе на глаза слезы»… И мое сердце, по всей вероятности, размышляло примерно таким образом: «Нельзя так нельзя; наплевать!» — и послало резкость на язык.