Тем не менее данный соблазн в основном вытекал из недоразумения, поскольку сам объект внимания являлся следствием стратегии «изобретения традиции» в ее постсоветском варианте. Корни эта стратегия имела в относительно недавнем прошлом. Советское изобретение традиции не сводилось к постоянному напоминанию о жертвах прошлых поколений, о «боевых традициях» славного партийного и комсомольского прошлого. Параллельно с этим «происходило и обращение к „народным традициям“ как к основе преобразованного советского быта», как это было, например, в случае с праздником проводов зимы — советской версии Масленицы, которая включала «традиционные элементы, характерные не только для самой масленицы, но и для дореволюционной русской культуры вообще: сбитень, ярмарку, тележки, игры в снежки, народные хоры, кулачные бои и так далее»[281]
. Поскольку праздничные торжества все чаще сводились к застолью, «компании родственников и друзей и ощущению не радостного слияния с большим коллективом, а расслабленного общения со своими, близкими людьми»[282], даже однозначно отсылающая к политике и идеологии традиция начинала восприниматься как нечто деполитизированное и деидеологизированное, вроде Нового года. Многие уже и не слишком хорошо «понимали, что там, что там 7 ноября, 1 мая. <…> Что это за праздник? Какой там солидарности? Главное — много народу и все с шарами»[283]. «По мере того как коммунистические обряды теряли то „сакральное“ значение, которое у них было в сталинскую эпоху, они становились все более совместимыми с христианскими традициями: На Первое мая ходили с яйцами. <…> Когда Пасха на первые числа мая выпадала. <…> А христианские традиции, в свою очередь, становились все более мирскими <…>. Но сказать, что это был религиозный праздник — это было по принципу „Пролетарии всех стран соединяются вокруг пасхального стола“»[284]. Вот с такими традициями и ассоциирующимися с ними «традиционными ценностями» мы сталкиваемся сейчас[285]. Да, в каком-то смысле эти ценности имеют отношение к «традиционным». Но только в том, что когда-то они являлись подчиненными элементами этических, религиозных, идеологических систем, придававшим им некий высокий смысл.Именно поэтому, когда сейчас идет речь о традиционных ценностях и прочих «духовных скрепах», возникает известная путаница. На первый взгляд может показаться, что имеется в виду нечто действительно растущее из глубины веков — на чем, собственно, и строится весь расчет апеллирующих к «традиции». При ближайшем же рассмотрении становится ясным, что под традиционными ценностями понимаются прежде всего ценности советские, которые уже
являются результатом «изобретения традиции». Они непосредственно восходят скорее к советским вариантам этики добродетелей, нежели к какой-то иной этике. И это становится очевидным, например с точки зрения носителей религиозно обусловленного представления о «правильных» традиционных ценностях. Они замечают, к примеру (как священник А. Ильяшенко), что «в Стратегии[286] встречаются штампы, идущие с советских времен. Так, говорится о воспитании личности, способной реализовать свой потенциал в условиях современного общества. <…> Получается, мы ориентируем личность на короткий исторический промежуток, на нечто быстро меняющееся, преходящее? Или все-таки даем ей традиционные ценности, которые по-настоящему значимы и в прошлом, и в настоящем и в будущем?» С точки зрения полноразмерной, двухъярусной ценностной пирамиды обнаруживается и ущербность этих квазитрадиционных ценностей: «Под них можно подогнать любую точку зрения, даже ту, что противоречит замыслу авторов. К примеру, что значит „нравственный долг перед самим собой, своей семьей и своим Отечеством“? Вот, скажем, генерал Власов считал, что он именно исполняет свой нравственный долг перед самим собой и перед своим Отечеством, при этом присягая лично Гитлеру». Другой священник, игумен Агафангел, вторит Ильяшенко: «в „Распоряжении № 996-р“ исповедуется не христианский, а вполне языческий подход к вопросу, характерный для Римской империи, например, признающей всех богов и все религии, лишь бы их адепты поклонялись императору и служили к укреплению государства. <…> Да, и человеколюбие, и братство, и честь, совесть, воля, личное достоинство, вера в добро и прочая, и прочая — очень хорошо. Но сами по себе, в отрыве от христианской этики, они превращаются в абстрактные понятия». Третий священнослужитель, М. Первозванский, объясняет принятие таких списков духовно-нравственных ценностей утилитарной озабоченностью российского руководства тем, «что в стране совсем нет идеологии» и что если так пойдет далее, то не найдется новых Матросовых, готовых броситься на амбразуру. Увы, «чтобы такие люди появились, они должны быть готовы не на словах, а всей жизнью воспринять некие идеи. Но где взять идеи, если в условиях того общества, в котором мы живем, нет идеологии»[287].