Когда будущему филологу-классику М. С. (Эли-Мойше) Альтману было девять лет, он организовал в своем хедере забастовку против самодержавия. Когда он учился в четвертом классе гимназии, он написал победившее на конкурсе сочинение о «Медном всаднике». А когда он был 22-летним студентом-медиком в Чернигове, он стал революционером.
Я предвидел победу большевиков и еще до окончания их войны выпустил газетный листок, где это населению предвещал: «Мы пришли!» — писал я в этом листке. И вот когда большевики одолели, они, прочтя листок, изумились и, узнав, что автором оповещения их прихода был я, назначили меня, беспартийного, редактором уже официальной газеты («Известий черниговского губисполкома»). И жизнь моя потекла по новому руслу. Я фанатично уверовал в Ленина и «мировую революцию», ходил по улицам с таким революционным выражением на лице, что мирные прохожие не решались ходить со мною рядом. И, вспоминаю, когда «мы» (большевики) взяли Одессу, я ходил по улице, от радости шатаясь, как пьяный98.
Эстер Улановская выросла в украинском местечке Бершадь. Девочкой она обожала Толстого, Тургенева и своего дедушку-раввина. Мечтала «попасть в университет, а оттуда — прямая дорога в Сибирь или на виселицу».
Все в местечке меня раздражало и возмущало... Я хотела бороться за революцию, за народ. Но «народ» был для меня в значительной степени понятием абстрактным. Окружающие меня евреи — это не народ. Так, просто малосимпатичные люди, хотя я и любила некоторых из них. Но также и мужики, которые приезжали в местечко в базарные дни, напивались, ругались и били своих жен — были не похожи на тот народ, о котором я читала в книгах. Правда, что евреи в местечке были добрее украинских мужиков, не били своих жен и не матюкались. Но евреи — это был мир, от которого я отталкивалась".
В тринадцать лет она переехала в Одессу и вступила в «Моревинт» (Молодой революционный интернационал), состоявший по преимуществу из еврейских подростков. В Моревинте уже была одна Вера и одна Любовь, так что Эстер стала Надеждой. «Мое имя Эстер (по-домашнему Эстерка) и даже его русский вариант Эсфирь казались мне неблагозвучными. Еще в местечке все старались называть себя русскими именами, в Одессе же еврейское имя было признаком страшной отсталости». Гражданская война предоставила всем тем, кто хотел бежать от отсталости, но не попал ни в Сибирь, ни на виселицу, возможность самопреображения, самопожертвования и ритуального насилия. Вера, Надежда и Любовь были движимы желанием «отомстить за товарищей и, если надо, погибнуть самим». В какой—то момент они с товарищами захватили деревню («кажется, Гниляково»), объявили в ней Советскую власть и «устроили блокаду, не давая возить в город продукты». Их было около ста человек, все хорошо вооруженные. «Не знаю, зачем нужна была эта блокада, — писала Надежда много лет спустя. — Я все принимала как должное и не замечала, что среди крестьян началось брожение». Надежда и ее товарищи сражались за народ вообще и ни за кого в особенности. Многие из них «погибли сами». Надежда выжила и со временем стала советской разведчицей в Китае, Европе и Америке.
Бабелевский рассказчик (как и сам Бабель в декабре 1917 года) тоже поступил в тайную полицию, она же Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Здесь, в конце «Дороги» (как называется рассказ), у него появились «товарищи, верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет нигде в мире, кроме как в нашей стране». Им предстояло остаться товарищами до самой смерти Бабеля от их рук в январе 1940 года. Первым начальником группы следователей, занимавшихся «шпионской деятельностью» Бабеля, был еврейский беглец от отсталости.
Во время Гражданской войны Пушкинская улица стала для многих молодых евреев «дорогой» к мировой революции (или к борьбе с контрреволюцией и саботажем). Дорога эта вела к освобождению человечества, и по ней «в ногу шли: / Китаец желтолицый / И бледнолицый иудей...» (по словам еще одного официального комсомольского поэта, Иосифа Уткина). Путь был нелегким, но конечная цель сомнений не вызывала, — ибо тут же, рядом, шагал самый главный «поэт походного политотдела». Как писал Багрицкий в 1924 году: