И с каждым из их уцелевших родственников, со всеми евреями по крови, пролитая кровь говорила, как с Маргаритой Алигер, на языке их матерей. Как писал польский еврейский поэт Юлиан Тувим, я слышу голоса: «Очень хорошо. Но если вы — поляк, почему вы пишете: "Мы — евреи"?». Я отвечаю: «Из-за моей крови». — «Но ведь это расизм?» Ничего подобного. Совсем наоборот. Кровь бывает двух видов: та, что течет в ваших венах, и та, что из них вытекает... Кровь евреев (не «еврейская кровь») течет глубокими, широкими потоками, темными потоками, впадающими в бурную, пенистую реку, и в этом новом Иордане я принимаю святое крещение — кровного, жгучего братства евреев.
Силлогизм Тувима столь же неверен, сколь ярок. Он не призывал всех порядочных людей назваться евреями — он призывал всех евреев по крови стать евреями по национальной вере (и заявить об этом открыто), потому что нацисты проливали кровь евреев (еврейскую кровь). Илья Эренбург был честнее. Через месяц после вторжения нацистов в Советский Союз, он сказал:
Я вырос в русском городе. Мой родной язык — русский. Я — русский писатель. Сейчас я, как все русские, защищаю мою родину. Но наци мне напомнили и другое: мою мать звали Ханой. Я — еврей. Я говорю это с гордостью. Нас сильней всего ненавидит Гитлер. И это нас красит.
Еврейство, как и русскость (но в большей степени, по причине его меркурианского прошлого), сводилось в конечном счете к вопросу об отцах и детях. В «Жизни и судьбе» Гроссмана мать героя незадолго до своей смерти пишет сыну из гетто:
Я никогда не чувствовала себя еврейкой, с детских лет я росла среди русских подруг, я любила больше всех поэтов Пушкина, Некрасова, и пьеса, на которой я плакала вместе со всем зрительным залом, съездом русских земских врачей, была «Дядя Ваня» со Станиславским. А когда-то, Витенька, когда я была четырнадцатилетней девочкой, наша семья собралась эмигрировать в Южную Америку. И я сказала папе: «Не поеду никуда из России, лучше утоплюсь». И не уехала.
А вот в эти ужасные дни мое сердце наполнилось материнской нежностью к еврейскому народу. Раньше я не знала этой любви. Она напоминает мне мою любовь к тебе, дорогой сынок.
Ее сын, Виктор Павлович («Пинхусович», но мать переделала его отчество) Штрум, становится евреем из любви к матери. Из-за того, что сделали с ней нацисты.
Никогда до войны Штрум не думал о том, что он еврей, что мать его еврейка. Никогда мать не говорила с ним об этом — ни в детстве, ни в годы студенчества. Никогда за время учения в Московском университете ни один студент, профессор, руководитель семинара не заговорил с ним об этом.
Никогда до войны в институте, в Академии наук не пришлось ему слышать разговоры об этом.
Никогда, ни разу не возникало в нем желания говорить об этом с Надей — объяснять ей, что мать у нее русская, а отец еврей.
Последнее письмо матери заставило его услышать «голос крови». Вид освобожденных территорий — «Украина без евреев», как назвал увиденное Гроссман, — мог придать этому голосу новую силу. А постепенный рост массового антисемитизма — сначала на оккупированных территориях, потом в эвакуации и, наконец, в центре страны — мог превратить его в неотразимый, «истовый зов». Украина, в частности, была центром «двух одиночеств» дореволюционной черты оседлости, сценой кровавых погромов времен Гражданской войны и одним из главных фронтов войны Советского государства против крестьян (которые нередко отождествляли Советское государство с евреями — из привычного антисемитизма и из-за заметного представительства евреев в партии). Ныне, после трех лет оккупации — «трех лет постоянной, повсеместной, безжалостной, кровожадной антисемитской риторики и практики» (как пишет Амир Вайнер), некоторые советские граждане — впервые за двадцать лет — вслух заговорили о том, что предпочли бы Украину «без евреев».
Но, пожалуй, самым тревожным для «государственных евреев» вроде Штрума и детей Годл было то, что партия хранила странное молчание обо всем этом: о новых антисемитских разговорах, о киевском погроме в сентябре 1945 года и о том, каким образом нацисты проливали еврейскую кровь. Опыт тотальной этнической войны сделал недавно этнизированный советский режим еще более чувствительным к вопросу крови и почвы — вернее, к вопросу о крови тех, кто формально прикреплен к советской почве. Евреи не были обычной советской национальностью, а это, по-видимому, означало, что им не полагалось иметь собственных мучеников, собственных героев, а возможно, и прав на национальное существование. Подобный вывод — после всего того, что случилось с его матерью и всеми ее друзьями и соседями, — мог заставить Виктора Штрума по—новому взглянуть и на его советский патриотизм, и на его еврейскую национальность.