И у Ермака Тимофеевича первым чувством было беспокойство, когда он под окошком своим услышал ужасный рев множества грубых голосов. Он также тотчас вышел узнать оному причину, готовя уже в мыслях план предупредить и потушить всякое возмущение или восстание, но не мог добиться толку от вогулов, стоявших на коленях и дравших во всю мочь горло (прибежавшие же казаки на шум сей так же, как и он, казалось, смотрели на них в недоумении), доколе князья их не повалились к нему в ноги и не повторили из всей мочи твердо выученную ими роль:
– Бачка, великий хан московский, мы и весь народ вогульский хотим тебя в цари наши и никому другому, кроме тебя, присягать не станем.
Сия неожиданность привела Ермака Тимофеевича в некоторое замешательство; несмотря на удивительное присутствие духа, он не вдруг нашелся, что отвечать; но это заметил один только Кольцо, потому что он один только мог равнодушно наблюдать за сей сценой, быв некоторым образом посвящен в ее таинства.
Ермак поднял с земли Ишбердея и Суклему и с достоинством, приличным повелителю народа, достоинством, невольно дававшим ему всегда превосходство над его подчиненными, произнес следующие слова:
– Много благодарствую за любовь вашу ко мне. Употреблю все старания, чтобы вы никогда не раскаялись в надежде своей на мою защиту, покровительство и справедливость. Принимаю с удовольствием вашу присягу…
Кольцо взглянул на него с удивлением, а вогульские князья принялись кричать, а за ними и все вогулы: «Да здравствует Ермак, царь сибирский!»
Ермак Тимофеевич, нисколько не смутившись, продолжал говорить:
– Но вы знаете, друзья, что я подданный царя московского, а потому добровольное ваше мне подданство передам добровольно под его великую державу…
Кольцо уверен был в благоразумии Ермака Тимофеевича, но по началу его речи не ожидал столь счастливого оборота и был вне себя от радости; вогульские же князья, без сомнения по данному им уроку, закричали:
– Нет! бачка, мы хотим быть твоими или ничьими. Коли ты от нас отступаешься, мы кинем свои юрты, променяем свои кедровые леса на тундры зыбучие, уйдем к Студеному морю, где нас никто не добудет.
– Остановитесь и выслушайте меня внимательнее, – сказал Ермак Тимофеевич со спокойствием, ему одному свойственным. – Не страшиться, а благодарить Бога должны вы, что он привел вас под державу всемощного царя московского. Его одного имени трепещут государи во сто раз сильнее Кучума и дерзновеннее Маметкула, и не смеют не только отнимать собственности у его подданных, но даже приближаться к ним. Сильный царь московский…
Тут, завидев Мещеряка, подходившего к кругу с видом любопытства, он остановился, подозвал его к себе и громко, так, что все слышали, поручил ему употребить свои старания для вразумления добрых друзей его о выгодах подданства царю московскому.
Мещеряк хотел что-то говорить, но Ермак Тимофеевич, не останавливаясь долее, вернулся в свою палату.
Широкими шагами расхаживал завоеватель Сибири по светлице своей; великая дума занимала его душу и сердце. Он то хмурил густые свои брови, то улыбка самодовольствия являлась на гордом челе его. Все движения, самый взгляд изображали сильное внутреннее борение. Несколько раз хотел он позвать кого-то, но останавливался в раздумье и продолжал ходить.
Казалось, Ермак обрадовался приходу Мещеряка. Они долго между собой разговаривали с жаром и, вероятно, были один с другим противного мнения, ибо Кольцо, который зашел также к атаману перед начатием круга, к коему все были повещены, мог услышать при входе своем следующие слова, сказанные Ермаком Тимофеевичем: «Увидишь, Мещеряк, что никто с тобой не согласится».
Казаки недоумевали, что заставило атамана созвать их на круг, спрашивали друг друга, что будет предметом их совещаний.
– Вестимо, – говорил Самусь, не только не смирившийся от великодушного прощения, но еще более ожесточенный против всякой над собою власти и порядка, особливо когда его лишили звания есаула, – вестимо, созвали для важного дела: чай, нужно нашему доброму дедушке кого-нибудь в куль да в воду, чтобы поменьше калякал. Другой радости давно не слышим на кругах, другого ничего не творится на вольных судах казацких, как, знай, что вешаем да топим храбрых братий наших за такие грехи, что и монаха бы в монастыре на поклоны не поставили.
– Диво, братцы, да и только, – подхватил Грицко, – что у нас завелось с некой поры: не смеешь, право, песни смурлыкать, не только казачка проплясать.
– Зато можешь вдоволь насмотреться, – прибавил Самусь со злым смехом, – как другие пляшут вприсядку в прорубях с железным ворганом на ногах. Пора, братцы, нам опомниться и пожить своею волею за труды и кровь молодецкую…
– Да дедушко-то, вишь, стращает московщиною. Не послушайся, разом выдаст всех царю московскому, а сударь Иоанн Васильевич шутить не любит.