Они писали друг другу письма, вежливые, с извинениями — раз в две недели; затем страстные и ежедневно. Маделину на лето увезли в ее родной город, близ границы Уиннемака с Огайо; город был крупнее Элк-Милза, родины Мартина, насчитывал несколько маленьких фабрик, но был еще сильнее выжжен солнцем и еще скучнее. Маделина вздыхала, разбегаясь по странице крупным размашистым почерком:
«Может быть, мы больше никогда не увидимся, но я хочу, чтоб вы знали, как высоко я ценю все разговоры, которые мы с вами вели о науке, об идеалах и образовании и т.д. Я особенно ценю их здесь, когда слушаю, как эти погрязшие в тине провинциалы распространяются — о, это слишком ужасно! — о своих автомобилях и о том, сколько им приходится платить служанке, и так далее, и тому подобное. Вы мне так много дали, но ведь и я кое-что дала вам, не правда ли? Не всегда же я бываю неправа, не так ли?»
«Дорогая моя, моя маленькая девочка! — горевал он, — „не всегда же я не права“! Бедная ты моя, бедная, милая».
В середине лета они были опять женихом и невестой, и, хотя Мартина слегка волновала молодая кассирша, школьная учительница из Висконсина, хохотунья с изящными ножками, он так соскучился по Маделине, что ночью лежал без сна, подумывая отказаться от работы и лететь к ее ласкам, — лежал без сна иногда по нескольку минут.
Обратный поезд шел мучительно медленно, и Мартин сошел в Могалисе, разгоряченный грезами о Маделине. Двадцать минут спустя они обнимались в тишине ее гостиной. Правда, еще через двадцать минут она уже отзывалась с презрением о Клифе Клосоне, о рыбной ловле и о всех учительницах в мире, но страстным его порывам уступила в слезах.
Третий курс совсем закружил Мартина. С утра — слушай лекции по физиологии, пропедевтике, хирургии, неврологии, гинекологии и акушерству; после обеда — посещай клиники, следи за изготовлением сред и стерилизацией стеклянной посуды для Готлиба; обучай новичков обращению с микроскопом, фильтрами и автоклавом; да прочитай иногда страничку, немецкую или французскую, в научных журналах; и встречайся постоянно с Маделиной. Чтобы всюду поспевать, Мартин подхлестывал себя в истерической гонке и в самый разгар ее приступил к своей первой самостоятельной работе — к первой своей поэме, первому восхождению на неисследованные вершины.
Он иммунизировал кроликов против брюшного тифа и полагал, что если смешает кровяную сыворотку, взятую от этих иммунных животных, с бациллами брюшняка, то бациллы погибнут. Но бациллы, как назло, стали бойко размножаться. Он был смущен; решил, что сплоховал в технике; ставил опыт снова и снова, работал до полуночи, просыпаясь на рассвете, чтобы продумать свои записи. (Его письма к Маделине были написаны ужасающими каракулями, однако в лабораторных записях он был аккуратен.) Когда он окончательно убедился, что природа упорно поступает так, как ей не полагалось бы, он с виноватым видом пошел к Готлибу и заявил:
— Проклятые бациллы должны были умереть в этой иммунной сыворотке, а вот не мрут. В теориях что-то неладно.
— Молодой человек, вы ополчились на науку? — проскрипел Готлиб, хлопая тетрадями по столу. — Вы чувствуете себя достаточно компетентным… гм… чтобы нападать на догмы иммунологии?
— Извините, сэр. Но догмам я ничем помочь не могу. Вот мои записи. Право, я проделывал всю эту музыку снова и снова, но приходил, как вы можете убедиться, к тем же результатам. Я знаю только то, что получил из наблюдений.
Готлиб сиял.
— Даю вам свое епископское благословение, мой мальчик! Правильно поступаете! Наблюдайте, и если наблюдение опровергает все чистенькие принятые взгляды науки, — побоку их! Я очень рад, Мартин. Но теперь разыщите «почему»; ищите, какой тут скрывается закон.
Обыкновенно Готлиб называл его «Эроусмит» или просто «вы», или даже «гм». Когда злился, то называл его, как и всякого другого студента, «доктором». Только в высокие минуты он удостаивал назвать его Мартином, и юноша уходил окрыленный — искать и никогда не находить таинственное «почему», скрывающееся за каждым явлением.