— У нас в семье, — сказал отец позавчера своему врачу, — были люди, которые знали все секреты времени и правильный путь к старости.
И незамедлительно перечислил ему героев-родственников, которые побивали рекорды в остановке дыхания или в замедлении пульса, а также, разумеется, в почитании своих отца и матери, и не забыл наших семейных праведников, что «каждое новолуние рассыпали хлебные крошки пернатым» и практиковали суровейшую экономию в извержении семени, «потому что каждый выпрыснутый живчик, как известно, забирает почти четверть секунды жизни у своего хозяина».
Когда я сообщил Якову об этом последнем отцовском открытии, он расхохотался.
— По такому счету ты в большом минусе, — сказал он мне. — А я проживу двести лет.
Отец приучил меня к отсчету времени по часам хлебопёка, с их набуханием, брожением и сгоранием. Его небо было черным ночным небом, и солнечная стрелка по нему не ползла. Мягким и диким было это ночное время, жестоким и требующим послушания.
— Когда тесто начинает всходить, его уже нельзя оставить, — говорил он нам и объяснял, что время — не поток, и не обвал, и не пространство, а беспощадная непрерывность «упущенных возможностей».
— Все минуты правильные, — провозглашал он, — нужно только знать для чего.
И тут же, без перехода, снова скатывался с высот этих глубокомысленных рассуждений к своим обычным жалким присказкам:
— Не навязывай в жены свою дочь, если знаком с человеком всего одну ночь.
Даже если ему приходила в голову хорошая мысль, он тут же разменивал ее на мерзкие медяки «Соломоновой мудрости», «урока жизни» и «правильного пути». И Идельман, который тоже предпочитал Соломона из Притч Соломону из Екклесиаста, радостно качал головой и говорил:
— Кто знаком с человеком всего одну ночь, не знает его в остальные часы он его не знает.
Мы ли сидим на берегах времени, или это его поток уносит нас? Оно ли в нас, или мы в нем? Отцовский врач состроил гримасу, когда я задал ему аналогичные вопросы о природе боли.
— Бросьте, бросьте, — сказал он. — Человек, которому больно, не задает подобных вопросов. Это роскошь. Философ, у которого болит зуб, не спрашивает: «Как?» Он спрашивает только: «Почему?»
А отец, который был специалистом как по боли, так и по обиде, подытожил:
— Боль обижает каждого на свой манер.
Немного людей пришло на похороны матери. Ее братья из Галилеи. Несколько людей из поселка. Женщины из парикмахерской. Представитель Союза пекарей, который произнес надгробную речь: «Сказано — в поте лица твоего будешь есть хлеб твой, и ты, госпожа Сара Леви, была именно такой. Потом своего лица ты подавала всем нам пример». Бринкер не сказал ни слова, но его плач был громким, захлебывающимся и внятным для всех.
Тия Дудуч сделала поминальную чурбайку[103]. Шену Апари обвязала руку черной бархатной лентой, а отец не издал ни звука. «Наверно, он думал обо всем, что еще припас, чтоб над ней поиздеваться, и как она опять его провела, эта гойка, и подохла раньше времени, — написал мне Яков и добавил: — Я надеюсь, что хотя бы за несколько минут до смерти она наконец отучилась от своей привычки его любить».
Края конверта были отрезаны и приклеены снова, и на обороте письма были добавлены два примечания — лаконичные и пронумерованные:
«Р.S.1: Теперь все развалится. Все рухнет. Как тесто, которое поторопили излишком сахара. Она держала все вместе. Тия Дудуч не сможет заменить ее, Лея слишком молода, а я не женщина.
Р.S.2: И еще одно ты должен знать. Я никогда не забуду тебе, что ты не приехал на похороны. Мерзавец. Ты похож на нее только телом и лицом. Душой ты, точно как он. Мерзавец ты. Падаль».
ГЛАВА 62
«Посреди ночи я проснулась от непонятной боли в животе», — писала мне Роми.
Ее слова вышитой скатертью покрывали стол, на краю которого сидела сама моя племянница, глядя прямо на меня. Я вернул ей взгляд и положил фотографию обратно в нагрудный карман. Летняя гроза висела в воздухе, набирая сырость и силу. Большие чайки парили над берегом. Ястреб скользил над поверхностью воды в низком хищном полете.