«Solotaya golova», кроме всего прочего, не могла не вызвать у Айседоры воспоминания о ее маленьком сыне Патрике, тоже золотоволосом. Дети Дункан (мальчик и девочка) погибли за восемь лет до встречи с Есениным в автомобильной катастрофе. Вот что писала она о своем состоянии после катастрофы: «По-моему, есть горе, которое убивает, хотя и кажется, что человек продолжает свою жизнь. Его тело влачит горестное существование на земле, но дух его сокрушен — сокрушен навсегда. […] С тех пор всегда мною владеет лишь одно желание — скрыться, скрыться… скрыться от этого ужаса, и вся моя жизнь является лишь беспрерывным бегством от него, напоминая Вечного Жида и Летучего Голландца». Чтобы «скрыться от этого ужаса», великой танцовщице нужна была новая великая идея — ее она искала в России. Бог послал ей еще и великую любовь.
Большевики в конце концов объявили Дункан, что деньги на школу она должна зарабатывать сама. (А она-то мечтала о бесплатных концертах для рабочих.) Ну что ж, зарабатывать, так зарабатывать — не уезжать же из-за этого из России, не расставаться с мечтой. (Пусть уже несколько и скорректированной действительностью.)
Есенин не пропускал ни одного ее выступления. Будь то в Москве или Петрограде. Во время одного из них погас свет — такое случалось в тогдашней России. Оркестр остановился. Любая другая актриса покинула бы сцену. Но Дункан не считала себя вправе подвести зрителей, которые пришли посмотреть на ее искусство. И она попросила своего импресарио и переводчика И. Шнейдера вынести на сцену фонарь. «Пламя в фонаре чуть-чуть потрескивало, бросая слабые ответы на застывшую фигуру Дункан, в которой, по-видимому, продолжала мучительно звучать оборвавшаяся музыка симфонии. Свет не зажигался. На сцене было прохладно. Я взял красный плащ Айседоры, — вспоминает И. Шнейдер, — и набросил ей на плечи. Дункан поправила плащ, приблизилась к фонарю, горевшему красноватым светом, и подняла его высоко над головой. В красном плаще, с призывно поднятой головой и со светочем в руке она выглядела каким-то революционным символом. Зал ответил грохотом аплодисментов. Дункан выжидала, когда все утихнет. Потом сделала шаг вперед и обернулась. Я понял и подошел. (Чтобы переводить ее слова на русский. —
«Товарищи, — сказала она, — прошу вас спеть ваши народные песни». И зал, огромный, переполненный зал (Мариинского театра в Петрограде. —
Дункан так и стояла с высоко поднятым над головой огнем, и вытянутая рука ни на мгновение не дрогнула, хотя я видел, что это стоит ей огромного напряжения воли и великого физического усилия.
«Если бы я опустила тогда руку, — объяснила она потом, — прервалось бы и пение, и все невыразимое очарование его.» Это было так прекрасно, что никакие самые знаменитые капеллы не выдержали бы сравнения с этим вдохновенным пением!
Так продолжалось около часа. Дункан не опускала руки, и зал пел снова и снова. Уже прозвучала «Варшавянка», «Смело, товарищи, в ногу…» […] И вдруг когда необычайный хор гремел заключительными словами:
— в хрустальных бра и люстрах зала, в прожекторах и софитах стал теплеть, разжигаться свет. Красноватый, потом желтый, солнечный и, наконец, ослепительно-белый затопил потоками громадный театр и гигантский хор, который вместе со светом медленно поднимался со своих мест, потрясая зал последним рефреном:
— Будет по-силь-ней!
Одновременно взметнулся красный шарф Дункан — и медленно пошел вниз занавес.
Ни один режиссер не мог бы так блестяще театрально поставить эту сцену…»
Роман Есенина и Дункан проходил на виду у всей Москвы. В ее особняке на Пречистенке (это единственное, что выполнили большевики из обещанного), куда перебрался и Есенин, собиралась вся московская богема. И все считали своим долгом не только пить и есть за счет Дункан, но и судачить по ее поводу. И все почему-то были уверены, что мировая знаменитость не стоит нашего Есенина. Какой-то остряк придумал — и пошло гулять: ай, сих дур много, а Сережа-то один. Маяковский переделал на свой лад: ай се дур в Европе много — мало ай се дураков. (Зелен виноград, Владимир Владимирович.)
Пошляки говорили: стареющая женщина ухватилась за молодого поэта и позволяет ему делать с собой что угодно. (Эти слухи, разумеется, доходили и до Есенина. Что, с одной стороны, больно его ранило, а с другой — позволяло еще больше распускаться со «старухой».)