О встрече с Есениным в первые его дни в Берлине рассказывает писатель Г. Алексеев. Его очерк особенно ценен тем, что написан по свежим впечатлениям. «Он [Есенин] все такой же — не вырос, маленький, как в Москве лет семь назад, все так же удивляются его глаза и застенчивая улыбка, сдвигающая к ресницам кольца обветренных морщин. Если бы снять с него пальто, да на ладный кружочек кучерских, непослушных волос насадить картуз — по брови — звонил бы он у Николы на Посадях, сам удивляясь, как из-под медных дылд, болтающихся в руках на веревках, слетают вниз согласные звуки малинового звона. Если бы снять с него белые ботинки, да в опорках на босу ногу с длинным кнутом, обжигающим, как выстрел, пустить по плотине в вечерний час, когда по-над рекой играет бубенцами стадо, а окна деревенских хат, что красный мак на солнце, — пел бы он песню, пастушонок, пел бы он звонкую, и бабы, возвращающиеся с жнивов, разломавших бедра, и старики, поджидающие стадо у плетней, улыбнулись бы молодости, порадовались жизни, простой и понятной под крестьянским небом. Если бы снять с него городской наряд, да в степь — на связку разбегающихся дорог, под ветер, шипящий растревоженным кустарником, выпустить с ножом в голенище — поджидал бы он купца на тройке, засвистал бы товарищам в четыре пальца, подраненного, в смертной муке свалившегося в кузовок, дорезал бы — из озорства (ср. «Я и сам кого-нибудь зарежу/Под разбойный свист». —
Мы шли по улице большого города, торопящегося жить. […] По улицам, мимо окон, подъездов, телефонов, магазинов — стремилась толпа. Жизнь обратилась в бег, каждый шаг — деньги. Он шел медленной походкой, вразвалку, как ходить умеют только еще в России. […] улыбаясь, рассказывал, как он шел завоевывать город. О! Как все они, эти тихонькие его ненавидят! — и как в город принес песню — ведь его песня — дол да поле, да лес в ржавом золоте вечера, ну, а леса в городе не помнят. И вот грохоту вправленного в железо камня, сердцу большого города, изжившего единственную человеческую правду — правду земли, он рассказал, что электричество еще не убило солнца и зорь его, что автомобиль еще не обогнал лёта стрижа над лугом, что кроме трех засыхающих лип городского газона есть еще лес, а в нем заблудиться можно, есть еще песня граммофона, она плакать заставит, да есть еще свист соловьиный, разбойничий — эх, как улюлюкает он по лесам, если выйти и из переулка, да тропою к Оке ли, к Днепру ли, на Волгу податься! А когда город, хоть и революционный, но не поверил […] Есенин вымазал дегтем ворота Страстного монастыря, переколотил булыжником стекла магазина фальшивых бриллиантов[79]
и издавал свой революционный приказ, чтобы «вся сволочь» собралась завтра на Театральную площадь послушать, какую он споет песню и у песни этой учиться любить жизнь. […] если завтра придут толпы и в ярости обнаженного гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку, по бревнышку, растащут стены музеев и грязные ноги вместо портянок обернут Рафаэлем — он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет — из озорства».Этот очерк, хотя и навеян реальной встречей с Есениным, конечно, беллетризирован. Но только художникам (о степени таланта сейчас не говорим) удавалось создать образ Есенина во всей его целостности. Мемуаристы же всего лишь рассказывают об отдельных фактах его жизни (и хорошо, если не перевирают), показывают поэта с одной какой-нибудь стороны. Поговорка «В многочтеньи нет спасенья» особенно верна по отношению к мемуарам о Есенине. Написано горы — но из этих кубиков не складывается портрет. (И Мариенгоф не исключение.) В то время как очерк Г. Алексеева (поэтому мы, не считаясь с объемом, привели его почти целиком) — попытка показать Есенина, как сказали бы философы, «в единстве во множественности», за, по-видимому, противоречивыми качествами его натуры узреть глубинную, нерасторжимую связь. И все, что произойдет с русским поэтом в Европе, а потом и в Америке, — в этом очерке предсказано.