Разбуженная, вышла поздороваться к ним на кухню: посмотрела — пьяные, пьют — и ушла досыпать, ожидая, что утром поговорят.
Но той же ночью Есенин снова ушёл.
Толстая, веря, что он всё равно вернётся, оставила на столе записку: «Сергей, дорогой мой, приходи скорей. Жду тебя очень, очень. Так ужасно грустно».
Есенин пришёл за полночь, но уже в компании Приблудного.
Под утро между Есениным и его Ваней произошла драка — точнее, Есенин, взбесившись из-за чего-то, начал избивать Приблудного, а тот — могучий юноша — терпел и только прикрывал лицо.
В полдень Есенин и Толстая, наконец, в очередной раз выяснили отношения.
После негромкого — дом полон тёток, а Есенин уже трезв — скандала он опять ушёл.
Днём Толстая записала в дневнике два таинственных слова: «Разговор, измена».
Выше этой записи — ещё две строки текста, которые, кажется, объяснили бы, о чём речь.
Но Толстая, написав эти две строки, тут же тщательно их вымарала.
Ничего не разобрать.
Да и надо ли?
Вечером 9 июля Есенин уезжает в Константиново. Больше некуда.
Провожает его Эрлих.
На вокзале Есенин напишет две записки: Соне и Берзинь. Попросит Эрлиха, передавая их:
— Скажи Берзинь на словах, что я ей верю, очень верю. Но слушаться никого не буду.
Потом добавит по поводу Толстой:
— Я ей всё объяснил.
Что?..
Адресованная ей записка только всё запутывает: «Дорогая Соня, я должен уехать к своим. Привет Вам, любовь и целование».
Любовь? Целование? Привет?..
Это всё?
В этот константиновский заезд Есенин сделал попытку если не собрать себя, то хотя бы не продолжать бесконечный загул.
Хорошо, что не взял Приблудного и не позвал Эрлиха. Совсем не пил.
Впрочем, и денег не было.
Покатав туда-сюда в голове мысль, у кого бы попросить, скоро понял: выбор минимален.
Можно у Берзинь — но не очень удобно.
К Сахарову не хочется обращаться.
Не Чагину же писать.
У Эрлиха ещё можно было бы — так у него точно нет.
Так что… кроме как у Толстой, особенно и не у кого.
Что бы там между ним и Софьей ни случилось, Есенин был уверен: она его простит, уже простила.
Так ведь было всегда. За пьянство, за брошенных детей, за драки, за измены, за грубость, за бессонницы его прощали все женщины: Изряднова, Райх, Вольпин, Бениславская, Дункан… И Толстая, невзирая на фамилию, попала в те же незримые силки.
Отправил ей телеграмму.
Она тут же переслала 30 рублей: «Сергей, милый, посылаем пока немного денег — сколько есть. Через три дня пришлём ещё. Очень надеюсь, что тебе там хорошо. Пришли хоть несколько слов».
Ходил с отцом на сенокос, вдвоём.
Съездил на два дня с рыбацкой артелью далеко по реке. 20 лет ничего подобного в его жизни не было.
Даже мать немного успокоилась: может, не сопьётся всё-таки?
Отдохнул, похорошел, загорел.
Только константиновский знакомый, соученик Есенина Сергей Соколов запишет: «…было немного странно смотреть на этого до глубины души русского человека, шагающего в модном заграничном костюме по пыльной деревенской дороге».
Быть может, Есенин так пытался вернуть себе уважение земляков?
Словно говоря: я именно тот, о котором вы все слышали. Мальчишка, который выбрался из местной среды, долетел до самой Америки и вернулся обратно, чтобы у всех на глазах пройтись нарядным по большаку. А тот, что недавно в женском платье и в сандалиях плясал, — не я. И ещё, милые, милые крестьяне, я понял, что я другой, не такой, как вы. Так что можете не посмеиваться в окошко над моим заграничным костюмом.
В тот заезд Есенин сочинил два прекрасных стихотворения, где обо всём сказано просто и беспощадно.
Первое: «Каждый труд благослови удача…»
…Коростели свищут… коростели.
Потому так и светлы всегда
Те, что в жизни сердцем опростели
Под весёлой ношею труда…
Они опростели — и на сенокосе, и в рыбачьей артели, — а он нет. Он уже не растворялся среди них. Раньше, может, смог бы, в позапрошлой жизни. В этой — нет.
…Только я забыл, что я крестьянин,
И теперь рассказываю сам,
Соглядатай праздный, я ль не странен
Дорогим мне пашням и лесам…
Он же буквально цитирует Соколова с его замечанием о странном человеке в европейском костюме. «Соглядатаем» себя назвал. Чужаком.
А дальше ещё страшнее:
…Словно жаль кому-то и кого-то,
Словно кто-то к родине отвык,
И с того, поднявшись над болотом,
В душу плачут чибис и кулик.
Есенин беспощадно ломает грамматику («к родине отвык», «в душу плачут») — и тем самым достигает какого-то болезненного, пронзительного, точнейшего эффекта.
Ладно бы ещё, как в прошлых стихах, чуждыми казались ему деревенские комсомольцы, поющие агитки Бедного Демьяна, — это полбеды! Он с пашнями и лесами уже не чувствует родства: они ль его отринули, сам ли он отвык, — но всё есть, как оно есть.
Смертная тоска на сердце.
Та же тема развивается в следующем стихотворении «Видно, так заведено навеки…».
Оно — о Софье Толстой и о том кольце, которое вынул ему попугай.
Как в бреду, Есенину мнится, что Толстая это кольцо уже передарила кому-то, другому мужчине.
…Может быть, целуясь до рассвета,
Он тебя расспрашивает сам,
Как смешного, глупого поэта
Привела ты к чувственным стихам.
Ну и что ж! Пройдёт и эта рана.
Только горько видеть жизни край.