Вина раздобыли, Зина ухитрилась наготовить угощений.
Свирская подошла чуть позже.
И тут в Есенине что-то взыграло.
Быть может, кто-то из гостей на Зину не так посмотрел или она на кого-то.
В отместку Сергей предложил Свирской выпить на брудершафт. Та не перевела предложение в шутку, а согласилась.
Поцеловались. Гости тактично посмеялись, Зина смолчала.
Есенин не унимался: в какой-то момент схватил Свирскую за руку — он называл ей Миной, настоящим именем, а не Марией — и, взяв свечу, увёл во вторую комнату.
Там уселся за стол и начал писать.
Свирская прислушивалась к голосам в соседней комнате, понимая, что у них тут подозрительно тихо, и через минуту не выдержала:
— Сергей, я пойду.
— Нет, сейчас, — ответил.
Через несколько минут дописал ей стихотворение — из пяти четверостиший:
…О радостная Мина,
Я так же, как и ты,
Влюблён в мои долины,
Как в детские мечты…
Она прочитала и спросила:
— Серёжа, почему ты написал, что влюблён так же, как я? Ведь ты меня научил любить.
Вопрос был двусмысленный: то ли он научил Мину Львовну любить русские поля, то ли вообще любить.
Есенин двусмысленность эту понял, но ничего не ответил.
Они вернулись в соседнюю комнату и там Сергей, довершая начатое, прочитал стихи, посвящённые Мине, вслух.
С одной стороны, Зине стало ясно, что они там хотя бы не целовались.
С другой — ну зачем так делать?
Сам ревнует и ревности своей не стесняется, а над ней так подшучивает.
Или можно сказать «издевается»?
Когда праздник завершился, Есенин отправился провожать Мину. Хотя ведь было кому.
— От Клюева я ухожу, — сообщил Есенин Орешину в первый же день знакомства, когда выпили самовар чаю и съели запас орешинской колбасы. — Совсем старик отяжелел.
Старик, смотрите-ка — 33 года.
Орешин был 1887 года рождения — саратовский, сын швеи и приказчика мануфактурной лавки, учился в четырёхклассной школе, но даже её не окончил, а позже, как и Есенин, уехал за славой.
Разница в возрасте между Орешиным и Клюевым была три года.
Но дело тут, конечно, не в годах: Клюев в прежнем качестве был больше не нужен Есенину.
Крестьянские свои наряды Есенин снял и безвозвратно забыл.
Он больше не хотел, чтобы кто-то вёл себя рядом с ним как старший и заслонял его.
В свои двадцать два Есенин сам претендовал на первенство.
Пусть Клюев будет («…а поэт огромный», — признаётся Есенин Орешину) — но только среди других: Орешина, Ганина, Клычкова, Карпова, Ширяевца.
Хотя в этой компании Есенин самый молодой, но зато самый талантливый и дерзкий, а значит, главенствовать будет он. Клюев же пусть сбоку пристраивается.
В те месяцы Есенина был очарован Белым. Блок заметил, что Есенин даже манеру разговаривать успел перенять от Белого: взволнованную, сбивчивую, вдохновенную.
Белый был сильным поэтом, с обилием восклицаний, перепадов и сломов, хотя шёл в большой степени от ума. В период создания своей революционно-христианской космогонии Есенин по внешним признакам созвучен с Белым, но вскоре вернулся к природной распевности и мысли сердечной, а не умственной.
Однако о повести Белого «Котик Летаев» Есенин напишет единственную за всю жизнь рецензию на прозаический текст, называя его гениальным.
«Буйство глаз и половодье чувств» из позднего стихотворения Есенина — это чуть (и в лучшую сторону) переиначенные «водопады чувств» из «Котика Летаева».
Но главным для них на то время была схожесть восприятия происходящего в стране. Белый слышал «ритмы Нового Космоса». Писал так: «Как подземный удар, разбивающий всё, предстаёт революция; предстаёт ураганом, сметающим формы».
Белый мог бы сменить Клюева и стать для Есенина более чем учителем — другом. Однако он в учениках не нуждался, да и социальная разница неизбежно сказывалась. Белый — на самом деле Борис Николаевич Бугаев — был профессорским сыном и наследственным дворянином. Всё то в происходящей революции, что Есенин считал частью собственной природы, Белый видел очередной, взамен прежних, формой. Это неизбежно чувствовалось.
Иванов-Разумник предложил тогда Белому редактировать сборник «Скифы»; но Есенин точно знал, что настоящий скиф здесь он, и все были обязаны с этим считаться.
Орешину Есенин, хотя и смеясь, признался, будто бы чуть иронизируя над собой, но одновременно делая серьёзную заявку: «А знаешь… мы ещё и Блоку, и Белому загнём салазки!»
«Мы» в этом случае было не столько данью приятельству, сколько попыткой говорить за всё простонародье разом.
Есенин, вспоминает Орешин, «хохотал без голоса, всем своим существом, каждым своим жёлтым волосом в прихотливых кудрявинках, и только в синих глазах, прищуренных, был виден светлый кусочек этого глубоко внутреннего хохота».
Февраль, помимо надежд, дал слишком мало. И тут грянуло событие, о котором Есенин и догадываться не мог. Даже если слышал какие-то смутные разговоры в эсеровских кругах, думал об этом куда меньше, чем о своих новых поэмах.
Разом, в один день, настало время большевистское.
«Есенин принял Октябрь с неописуемым восторгом… весь его нечеловеческий темперамент гармонировал с Октябрём», — констатирует Орешин.