Даже в изданной в Киеве в 1967 году «Истории Гражданской войны на Украине в 1918–1920 годах» не отрицается, что Харьков в те годы был поглощен разговорами о страшной улице: «Распространялись самые нелепые и невероятно ужасные слухи о Чрезвычайной комиссии и отдельных ее членах, например, о т. Саенко». Есенин и до поездки в Харьков писал и о веслах отрубленных рук, и о бешеном зареве трупов. Но одно дело слышать, да еще и по испорченному телефону, и совсем другое – увидеть. В Харькове в марте-апреле 1920 года автор «Кобыльих кораблей» получил-таки возможность собственными глазами увидеть и «отрубленные руки» своих отчарей, и «бешеное зарево трупов»…
Теперь-то мы безбоязненно признаем, что ужасные слухи возникали не на пустом месте, спутники Есенина, как и он сам, были в худшем положении: молчали, чтобы не пропасть. И все-таки если бы Есенин, волею Случая заброшенный в центр крестьянской Вандеи, не наглотался невероятных слухов о зверствах товарища Саенко, вряд ли даже он сумел бы добиться ужасающей выразительности в той сцене из «Пугачева», где мятежников сначала атакуют, а потом окружают страшные слухи:
Около Самары с пробитой башкой ольха,
Капая желтым мозгом,
Прихрамывает по дороге…
Все считают, что это страшное знамение,
Предвещающее беду.
Что-то будет.
Что-то должно случиться.
Говорят, наступит глад и мор.
И все-таки и в ту пору были мужественные люди, которые осмеливались говорить о преступлениях новой власти не шепотом и самым своим, а так, чтобы услышала вся Россия. И не в будущем, а сегодня, здесь и сейчас. Один из смельчаков – Владимир Галактионович Короленко. Его письма к Луначарскому о том, что же на самом деле происходит в «степях Украины», это и бесценный исторический документ, и замечательное художественное произведение, по составу чувств и мыслей родственное и «Сорокоусту», и «Пугачеву». Даже интонационно предчувствие Есенина: «Быть беде! Быть великой потере!» поразительно похоже на прогноз Короленко: «Что из этого может выйти? Не желал бы быть пророком, но сердце у меня сжимается от предчувствия, что мы еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет все то, что мы испытываем теперь…»
Бывают странные сближения! Эта пушкинская мысль невольно приходит на память, когда сопоставляешь письма Есенина и Короленко. В августе (девятнадцатого числа) 1920 года Владимир Галактионович пишет из Полтавы А. В. Луначарскому: «Махно, называющий себя анархистом… фигура колоритная и в известной степени замечательная. Махно – это средний вывод украинского народа, а может быть, и шире». В том же году и тоже в августе на Украину отправлено и уже процитированное письмо Есенина к Жене Лифшиц. Процитирую небольшой фрагмент из него еще раз: «…Этот маленький жеребенок был для меня наглядным дорогим вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка…» Если принять во внимание, что имажинисты разъезжали по условно замиренным южным провинциям с охранной грамотой, подписанной тем же Луначарским, можно, наверное, предположить, что Есенину было известно содержание секретной переписки Короленко с наркомом просвещения. Во время своего второго в 1920 году путешествия в сторону южную (на этот раз не в теплушке, а в спецвагоне Г. Р. Колобова по маршруту Москва, через Ростов-на-Дону, в Баку и Закавказье) Есенин и Мариенгоф общались с местной интеллигенцией, особенно активно в Ростове в августе, то есть как раз в то время, когда письма Короленко передавались из рук в руки по всему южному краю. Они, кстати, для того и писались…
Вернувшись из Харькова, Сергей Александрович, не дожидаясь июньской теплыни, кинулся в родную деревню. Картина, которую он там застал, была удручающей. Торговля прекратилась. Нет ни спичек, ни керосина, ни ниток-иголок. Вместо хлеба – мякина, щавель, крапива и лебеда. И эпидемии: у людей – сыпной тиф, у скотины – сибирская язва.
Мариенгоф, провожая друга, предрек, что на этот раз Сергей на родине ничего не напишет. И ошибся. Во-первых, Есенин создал второй вариант «Кобыльих кораблей», где судьбоносный Октябрь, с которым было связано столько надежд, назван «злым». Во-вторых, написал стихотворение «Я последний поэт деревни», словно сам и заказал, и отслужил панихиду и по вымирающей деревянной Руси, и по великой земледельческой культуре, и по себе самому, еще живому, но уже понимающему, что его время – миновало: «Не живые, чужие ладони, Этим песням при вас не жить…»