На этом диком страшном свете
Ты, друг полночных похорон,
В высоком строгом кабинете
Самоубийцы – телефон.
Конечно, Есенин только печатался в «Знамени труда», но пуганая ворона и куста боится…
Однако сняв или почти сняв опасения по линии политической, возвращение на родину обрушило на Есенина множество неприятных житейских проблем. За четырнадцать месяцев официального брака с «заморской жар-птицей» он смертельно устал: и от жадной ее последней любви, и от властной ревности. И что хуже всего – разленился, обарился и начисто забыл, как зарабатываются деньги. Ни «Черного человека», ни «Страну негодяев» печатать нельзя. Сыро. Первой рукой написано. И вообще не ко времени. Не в ногу с эпохой. Зарабатывать, как раньше, выступлениями на поэтических сборных концертах? Где каждой твари по паре? И не к лицу, и не по летам. Да и здоровье не то. Впрочем, пока у него кое-что в загашнике есть. За берлинский сборник хорошо заплатили, и крыша над головой вроде как имеется. В их на пару с Мариенгофом приобретенной жилплощади порядок и пустота. Анатолий с женой и двухмесячным Кирюхой кайфуют в Одессе. Что будет, когда вернутся? Но пока Есенин старается об этом не думать. Август прекрасен, почти так же пригож, как его новая пассия – Августа Миклашевская. Да и Москва словно сделала косметическую операцию, вернув себе прежнее, довоенное лицо! Рестораны, казино, мюзик-холлы… На углу Кузнецкого и Неглинки тусовались проститутки, разодетые в стиле
Через сутки план освоения толсто-журнальной территории был готов: начинать следует с Воронского, с «Красной нови». «Попутчики» – единственно подходящая компания. Ни с ЛЕФом, ни с пролетариями не по пути.
Перебрав листочки из папки «Москва кабацкая», Есенин остановился на самом душещипательном, в четь тому, что еще в прошлом году опубликовала «Красная новь» («Не жалею, не зову, не плачу…»). Хотел было перебелить, но, не найдя у Анатолия хорошей бумаги, отправился на Арбат. Шел, насвистывая, поверяя фланирующим прогулочным шагом словесную походку стиха:
Я обманывать себя не стану,
Залегла забота в сердце мглистом.
Отчего прослыл я шарлатаном?
Отчего прослыл я скандалистом?
Не злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам.
Я всего лишь уличный повеса,
Улыбающийся встречным лицам.
Первое же лицо, расплывшееся ответной улыбкой, было лицо Яшки Блюмкина. Вот уж действительно: волк из басни! Но этот Яшка был совсем не тот толстомордый Блюмка-жиртрест, который, приходя в «Стойло», первым делом доставал из мешковатых штанин новенький кольт. Картинно поигрывал «грозным оружием» и громко, на весь зал, хвастал, лапая виснущих на нем шлюх, своими чекистскими подвигами. Однажды и он, Есенин, шуткуя, выхватив у дуралея опасную игрушку, спародировал блюмкинский ужастик. Девицы, от Яшкиной брехни хохотавшие, обомлели…
Новый, до черноты загоревший Блюмкин, в ладной форме слушателя Военной академии, выглядел почти приличным. Даже толстые его ляжки, предмет язвительных насмешек Мариенгофа, не казались безобразными. Есенин стал зазывать его в «Стойло», но Блюмкин зафыркал – да ну их, скука там смертная, и потащил к себе… Пока Яшка, нырнув куда-то в глубину коридора, возился по хозяйству, Есенин с удивлением разглядывал его берлогу. Берлога была что надо. А главное – чистая. Разбросанные как попало восточные словари и восточные же непонятного назначения предметы ощущения чистоты не уничтожали. Но самым интересным был портрет, не сам по себе, копия с копии: измызганная настенными календарями парсуна молодого Петра Первого. Интересной была рваная рана на царском доспехе – как раз в том месте, где полагалось быть сердцу.
– Ты, что ли, упражнялся?
– Скажешь тоже! Я Петра Алексеевича мертвеньким подобрал. На память об одной барышне…
– Зазноба, что ли?