Утром пришли те самые, в лисьих шапках. Долго трындели и сердились, поводя ружьями, пока Деев не сообразил: требуют на выход, и вместе с мальчишкой. Нащупал в темноте мелкое тельце, горячее уже который день, и понес на улицу.
Да, это был Загрейка. Но не тот, почти родной уже Загрейка, кого Деев знал и укачивал по ночам, а уродливый слепок со знакомого тела: шея вздута и пошла багровыми пятнами; руки-ноги, наоборот, отощали так, что впору за лежачего принять. Но главное – лицо. Не лицо, а яйцо всмятку: нос, губы, брови – все пучится, оплывает лиловым тестом, а вместо глаз – шматы сохлой крови.
Кто тебя так, мальчик?
Потому и бьешься в лихорадке столько дней, что организм твой крошечный с увечьем справиться не может. И нужен тебе не темный подвал и не бабкин черный отвар, а фельдшер Буг, самый настоящий и самый лучший из всех докторов, с самым большим на свете сердцем.
Деев нес искалеченное дитя и чувствовал, как горячими волнами поднимается в нем гнев. И бессилие: ни узнать виновника, ни наказать – невозможно. Смотрел угрюмо на конвойных: уж не вы ли постарались? Не ваши сотоварищи? Те и сами косились настороженно, озадаченные видом ребенка, которого будто с поля боя принесли.
Посадили Деева на арбу, с мальчиком в руках. Оглянуться не успел – получил мешок на голову, да еще и веревку поверх мешка, чтобы ветром не сдуло.
Поехали.
И ехали, полдня или больше, – арба с двумя пленниками и двое же конных сопровождающих. Деев слушал скрип колес по земле и шорохи пустыни: песка по песку, песка по полыни, песка по камням. Держал на коленях Загрейку, что едва шевелился от слабости, и думал одно: только не умри.
Если везут нас, мальчик, – долго везут, на ходкой арбе да ходовитыми конями, – не убьют, наверное. Может, на другую кочевку везут, или в деревню, или в город, а даже если и в горы, да куда бы ни было, – ты только не умри…
Заслышав запахи костра и звуки далеких голосов, понял: прибыли. Голосов этих было много, очень много, – тонкие, звонкие. Дети?
Его – Деева – дети?
Позабыв о конвоирах с винтовками, он принялся на ощупь сдирать с головы мешковину. Никто не мешал ему, не кричал сердито. Накрученная вокруг шеи веревка норовила затянуться и едва не душила, но он рвал ее во все стороны, как завязший в паутине комар, еще рвал и еще, драл узлы ногтями и наконец отшвырнул. И мешок отшвырнул – по глазам резануло ярким светом, а звонкие голоса зазвучали громче.
Где? Что?
Посреди пустыни.
Далеко впереди темная полоса – поезд. Вокруг муравьиная стая – люди.
“Гирлянда”.
Не в силах больше сидеть на арбе, Деев спрыгнул и побежал. Оставляя позади Загрейку на повозке и конвоиров, едва ли быстрее самой повозки – побежал.
До “гирлянды” была еще добрая пара верст, но уже виднелась возле нее отчетливо белая россыпь – дети в рубашках. Деев перебирал ногами, едва отрывая башмаки от земли и не разгибая колен, – экономил силы. Силы все равно скоро кончились, но остановиться он уже не мог: тело само бежало вперед как заведенное.
Задыхался. Спотыкался. Но не падал. Бежал, бежал, пока впереди не раздалось истошное:
– Деев! Де-е-е-е-ев! А-а-а-а-а-а-а-а!
И все белое потекло к нему: все, что было у вагонов, и далеко от вагонов, и внутри вагонов, – сначала медленно, затем быстрее, приближаясь и оглушая:
– Де-е-е-е-е-ев! А-а-а-а-а-а!
И Деев бежал, пока текущий навстречу и ликующий белый поток не врезался в него десятком лиц, и еще десятком, и еще, облепил – руками, ногами, телами, рубахами – и завихрился вокруг, бурля и ширясь и с каждой секундой ревя громче:
– Де-е-е-е-е-ев!
Оглушенный, он тонул в этом водовороте, а со всех сторон говорило, смеялось, шевелилось и звало:
– Де-е-е-е-е-ев!
Мелькали по краю темные фигуры – сестры. Не лезли в поток – потому как перейти его вброд не получится, а надо ждать, пока схлынет, – и кричали ему что-то, и зажимали рты ладонями. Что ли, плакали? Одна фигура покрупнее – дед.
– Де-е-е-е-е-ев!
Гладил и обнимал – руки, лица, плечи, выбритые макушки, какое же все маленькое! – и прижимал к себе, и отпускал, и гладил новые, долго – пока они не отпустили его. Поток поредел и начал растекаться, еще горланя его имя, свистя, хохоча, скача и размахивая руками. И лишь тогда прорвались к нему сестры.
– Славный вы наш, дорогой, хороший человек! – приникли со всех сторон мокрыми щеками, лбами, тощими ключицами – к его к плечам, груди, спине. – Господи! Живой, целый! – плакали, не скрывая слез и размазывая слезы по его бушлату. – Мы ждали, мы знали! Сынок, товарищ, сыночка!
Деев гладил и обнимал опять – руки, лица, макушки – теперь уже не маленькие, а взрослые, наполовину седые.
Обнимал Фатиму.
Обнимал деда. Вернее, это дед его обнял – сжал по-медвежьи, притиснул к себе и держал, полминуты или даже целую. Деев стоял бы так до завтра – но начал задыхаться и высвободился.
– Там Загрейка, – сообщил фельдшеру.
Подвел к арбе, что уже успела достичь эшелона. Конвойные дожидались около.
– Кто его так? – Буг оглядывал распростертое на тележке искалеченное тельце и белел ноздрями. – Басурмане?
– Не знаю, – честно признался Деев.