Были они легкие, как бумажные. И прохладные на ощупь, как ящерицы. В их невесомых почти уже телах не было силы: дети едва умели поднять свесившуюся руку или ногу, удобнее повернуть голову. Их можно было таскать в охапке, по двое или трое, но Дееву это казалось неправильным. Носил по одному, бормоча без устали: «Каша будет скоро. Скоро будет каша. Скоро, скоро, скоро будет каша…» Дети не отвечали. На лица старался не смотреть — не мог выносить этот взгляд, который у всех лежачих был одинаков: по-старчески мудр и совершенно равнодушен. Дети не должны так смотреть. Никто не должен.
При виде каждого ему хотелось зажмуриться — и стыдно было перед собой: не чудовищ же носит! Заставлял себя хоть иногда взглянуть на ребенка — прямо в усталые его и бесстрастные глаза взглянуть — и улыбнуться ободряюще. Выходила не улыбка, а гримаса: губы отчего-то перестали слушаться.
Тело его взмокло до последней складки, будто мешки с зерном тягал, но то был не горячий и чистый утренний пот от возни с малышней, а холодный и вязкий, несохнущий. И в животе тоже ворочалось холодное и вязкое. И пальцы стали ледяные, словно заразился от лежачих чем-то холодным.
Только сейчас, беря в руки эти маловесные организмы, Деев осознал, насколько они хрупки. Кости детей казались ломкими, как хворост. Кожа — нежной, как паутина. И боязно было любого неловкого движения: как бы не сломать тоненький хребет, не проткнуть нечаянно ребра. Пугало все: как дети открывали глаза (не случилось ли чего?) и как закрывали (откроют ли вновь?), если дышали громко (им худо?) и если тихо (дышат ли вообще?), когда лежали неподвижно и когда шевелились…
Некоторые — разговаривали. Поначалу Деев радовался столь явному признаку жизни, а позже перестал.
— Я сегодня мед ела, — сообщила по пути одна из девочек тихим и отчетливым голосом.
— Ох как хорошо! — обрадовался Деев. — Кто же тебя угощал?
— Три фунта наела, — продолжала та, словно не слыша вопроса. — А вчера все четыре. А третьего дня пять фунтов осилила. Я бы и больше наела, да воск в зубах вязнет.
Деев смотрел на тонюсенькие лапки, скрюченные и прижатые к груди, на черные глазищи под невероятно густыми щетками бровей, на сжатый в узелок рот — и думал, что девочка и правда похожа на пчелку. Весила она фунтов тридцать, не больше.
— И патоки целую бочку выпила.
Деев нес ее и кивал молча: боялся, что при разговоре голос дрогнет.
— Ты здесь главный? — Девочка посмотрела на него очень ясным взглядом.
Он кивнул опять.
— Кормить будешь?
Кивнул.
— Меду дашь?
— Сначала каши, — сказал Деев. — Скоро, Пчелка, скоро будет каша…
Прозвища возникали сами. Не спавшая толком вот уже две ночи и оттого мутная слегка деевская голова — будь она неладна! — выстреливала эти нелепые клички, как только он брал на руки очередного ребенка: Долгоносик — мальчишка с длинным шнобелем, который один только и виднелся на крошечном и костистом лице; Циркачка — девочка, чья кожа так обвисла, что напоминала мешковатое, не по размеру цирковое трико; Утюжок — пацаненок с тяжелой нижней челюстью и впалыми, всегда закрытыми глазами… Стыдно было этих дурных и обидных прозвищ, но голову-то — не отстегнешь!
Сеню-чувашина решил нести последним — этот мог закричать и выдать Деева раньше времени. Но сегодня мальчик был на удивление тих: всю дорогу от приемника лежал молча, не спал, иногда лишь дергался мелко, собирая с тела насекомых — настоящих и вымышленных. А затем — съедал.
Деев понял это, уже когда тащил Сеню к эшелону: тот продолжал искаться и на руках у Деева. Сил у мальчика было немного, и оттого движения — экономны и точны: двигались только руки — перемещались рывками по телу, вверх и вниз, цапая добычу; лицо при этом оставалось безучастным, голова не поворачивалась. Поймав насекомое, Сеня отправлял пальцы в рот и плотно обхватывал губами. Через мгновение дергалась шея, посылая пойманное в пищевод, а руки вновь опускались к туловищу.
— Не надо, — не стерпел Деев. — Не ешь их.
Сеня возразил печально:
— Тогда они меня съедят.
— Кашу будешь есть, — забормотал Деев свое заклинание. — Каша будет скоро, скоро будет каша…
Когда все лежачие уже покоились в лазарете, Деев без стука толкнул дверь полевой кухни и запрыгнул в сумрачное пространство ящиков, мешков и кастрюль.
Мемеля возился за разделочным столом — шинковал собранные на вокзальных задворках ежевичные листья, что годились для заваривания в чай или вместо чая.
— Кашу на обед сваришь, — приказал Деев. — Сейчас не начинай. Воды вскипяти и жди, иначе на запах пол-Казани соберется, выехать не дадут. А как тронемся, сразу же крупу в тот кипяток бросай. И вари мне, товарищ Мемеля, такую кашу… такую кашу… такую, чтобы…
Деев не нашел подходящих слов и только потряс перед поваренком накрепко сжатым кулаком: жилы на кулаке вздулись, а костяшки побелели.
— Вот какую!
Спрыгнув из полевой кухни на землю, Деев обнаружил, что половина ребятни рассажена по местам. Фельдшер Буг безостановочно заглядывал в отверстые зевы, сестры сновали вдоль эшелона, как ткацкие челноки, — неповоротливая и крикливая детская масса рассасывалась по вагонам.