Алый сверток — под ногами у Деева, на трясущейся металлической решетке, под которой бежит-мелькает земля. Деев и не понял ничего — рука сама этот сверток схватила. Глядь — он уже висит на поручне одной рукой, другой прижимает к себе младенца.
А баба? Нет ее, пропала. То ли заметил Деев краем глаза, как она кувыркнулась и полетела под откос, то ли почудилось. Но женщины больше не было видно — нигде. Да и ничего уже не было видно — все укутывал белый, косматым крылом волокущийся за эшелоном пар.
Деев распахивает пеленку. Внутри корчится от еле слышного плача крошечное дитя — красное и морщинистое: новорожденный.
Хлопает вагонная дверь — это Белая, ничего не говоря, уходит внутрь.
Младенец на руках у Деева щурится слепыми еще глазами и вертит башкой. Тянет во все стороны раскрытые губешки — ищет материнскую грудь.
II. ВДВОЕМ
Деев был простой человек и любил простые вещи. Он любил, когда говорили правду. Когда вставало солнце. Когда незнакомый ребенок улыбался сытой и беззаботной улыбкой. Когда женщины пели и когда мужчины. Любил стариков и детей — любил людей. Любил ощущать себя частью громады — армии, страны, да и всего человечества. Любил класть ладони на паровозный бок и кожей слушать работу механического сердца.
А не любил — раны и кровь. Не любил, когда убивают, своих ли, чужих, все одно. Не любил голодать и смотреть, как голодают другие. И слово «суррогат». Опухших и лежачих. Скотомогильники и кладбища.
Иными словами, Деев любил жизнь и не любил смерть.
Но так уж вышло, что все отпущенные ему годы он барахтался в этой смерти, как муха в молоке, не умея выбраться; и все товарищи его барахтались, и вся молодая Советская страна. В детстве, приемышем паровозного депо, — выживал едва-едва, ночуя на шпальном складе и по утрам отдирая от шпал примерзшие к дереву волосы. В отрочестве, подмастерьем ремонтной артели, — колготился за тарелку супа, то бодрясь, то падая в голодные обмороки. В юности, уже солдатом Красной армии, — убивал, и много. В молодости, продармейцем, — опять убивал.
В последнее время на просторах родины смерти было так много, будто она и была в стране хозяйка, а вовсе не советская власть. Смерть принимала разные обличья: эпидемии, голод, лютые зимы, лютая бедность, лютый бандитизм. Лютовало оттесняемое на задворки республики белое воинство, пока не было уничтожено. Лютовала своя, Красная армия. Лютовали крестьяне-бунтовщики, не желая сдавать зерно государству. Лютовали продотряды, забирая в деревнях «кровь вместо хлеба». Свирепствовали болезни: тиф сожрал три миллиона граждан, «испанка» — еще три. Свирепствовал голод: тридцать пять губерний — девяносто миллионов человек — который год стенали непрерывно «хлеба!». И пусть газеты уже докладывали робко, что голод побежден, в Поволжье знали — еще нет; и на Украине знали, и на Урале, и в Крыму.
Отчего так выходило, Деев не понимал. Отчего смерти и боли всегда было вдосталь, а жизни — чуть?
Стараясь разобраться, он воображал огромные весы — наподобие тех, что стоят в портах для взвешивания грузов, — и мысленно раскладывал по гигантским чашам свои воспоминания: на одну — о печальном и болезненном, на другую — о светлом.
Первая чаша заполнялась мгновенно. Вот он сам, юный и испуганный, всю ночь таскает убитых однополчан и складывает в кучу; затем стягивает с них амуницию, сапоги и даже исподнее (обувь и одежда в армии — на вес золота!); в одиночку роет яму и сваливает туда голые тела, переживая об одном: холодно же, замерзнут в земле. А рассветное солнце красит окоченелые трупы желтым и розовым, пытаясь оживить… Вот полыхает облитый керосином хлеб на ссыпном пункте: не пуд и не два, а многие пуды золотых некогда зерен обугливаются вмиг — исчезают в пламени и устремляются к небу столбами черного дыма… Вот военные катера утюжат Волгу и плавающих в ней солдат, мозги и кровь мешаются с волнами, и вода рдеет ярко, и багрянеет прибой…
Вторая чаша весов также полнилась, но медленно и скудно. Улыбки, ласковые слова, красота речного заката — разве могло это перевесить пожар из хлеба или рев катеров, рассекающих человеческую плоть? Чаша добра и радости всегда оказывалась неизмеримо легче.
Да и леший бы с ней, с радостью. Ведь люди созданы не для радости или удовольствия. Но и — не для смерти. Люди созданы просто для жизни. Человек рождается потеть от работы, хрустеть яблоками, ходить босиком по траве, браниться, мириться, любить кого-то и кому-то помогать, строить, чинить — вот для чего. Не лежать голышом в братской могиле с дыркой в черепе. Не крошиться на сто кусков под винтами военного катера. Человек рождается — быть.
Откуда взялась в Дееве эта упрямая вера — не знал. Но она была главное, что имел. И пусть не понимал он многих вещей, пусть многого боялся и характер имел слабый, пусть воображаемые весы ходили ходуном и никогда не достигали равновесия, но этой веры было не отнять. Ею и спасался.