Так и двинулся Еська, уж и понятие утеряв, он ли ноги переставляет, аль они несут его в самую топь. Едва нога к лону болотному приблизится, оно мандою растворяется – чмок, губками лодыжку хвать! Еська ногу вымает, а она ишо тянется малость, а после сосклизнёт, и обратно – чмок! Еська втору ногу двинет – и с ею то же самое. Слегу переставит – и тут та же песня. Чмок да хвать да обратно чмок. И что ни шаг, то волны по телу евонному бегут-р астекаются, с кажным разом всё слаще да потягистей. Уж кажется, предел сласти этой приступит – ан с новым шагом и он преодолеется.
Глянул Еська вперёд – никого. Вовсе пропала лягуха, а может статься, за край топи ускакала, не стала его дожидаться.
Подумал он тогда: «Назад ворочаться надо», – ан тут же в голове и ответ раздался, будто кто ему в ухо нашёптывал: «Э, нет. Тута обратного хода не бывает». И впрямь – ноги назад не переставляются. Видать, всё ж таки опаска, что это не он ими, а они им управляли, верная была.
Ишо немного прошёл Еська. А чем дале – тем всё тяжеле. Будто словно манды болотные ног его отпущать не желают. Всё потягистей да похватистей их обымают. И так и тянет, так и тянет стать на месте, движению конец положив, да и етить трясину энту, ногами на месте перебирая.
– Нет, не бывать тому, чтоб ты меня затянула! – Еська вслух молвил.
Да и вытянул ногу повыше.
Глядь – ан стопы-то и нет. Заместо неё нога залупою оканчивается. Шагнул, вторую ногу вытянул – и там то же. А голос обратно в ухо шепчет: «Да куды ж, мол, тебе спешить? Стань, мол, на месте. Ведь это всё одно, что и ходить. Стой себе, да и делай своё дело, да и делай?» И этак раз несколько повторилось «делай», покуда голос вовсе не замер.
Хотел Еська вперёд бечь, слегою ткнул посильней, да второй раз в прежне место попал. А топь словно того и ждала. Зачмокала, зачавкала, хвать-хвать. И слега, ровно живая, тык-тык. Ткнётся и дрогнет, и, вымаясь, того пуще задрожит. И с кажным разом всё глубже уходит. Еська тянет-тянет, ан она вовсе вырвалась. Ишо разов с десяток потыркалась-подёргалась, покудова вовсе в глубину не ушла. И напоследок стон раздался, а верней сказать: два стона – в точности как бывает, коли баба с мужиком в единый-нераздельный миг на саму что ни есть верхушку сладости да неги вскарабкаются и застынут, от времени и мира оторвавшись.
Остался Еська один на один с болотом. А стоять-то нельзя. Надо вперёд идтить. Только кажный шаг всё труднее даётся.
И настал наконец шаг последний. Когда Еська ногу вытянуть из топи не смог. Почти уж было вынул, ан манда-то зелёная в распоследний разок по ей губками мелко этак чмок-чмок-чмок. Молоньей дрожь просквозила Еську до самых корешков волос, и не удержался он. Качнулся, да обратно в прежне место ступил. Тут конец его пути и настал.
Сама собою нога задвигалась, манду зелёную наятивая. То почаще, то – реже да заимистей. То легонько корочку поверхностную потеребливая, то вглубь с силою протыкиваясь.
Да и втора нога-то отставать не пожелала. И куда ей было деваться, коли с места всё одно сойтить не можно? Так же и она стала сама своим карахтером распоряжаться.
И словно туман некий Еську стал снизу обволакивать. Поначалу живот онемел, ничё в нём не чуялось, потом до груди дошло. Уж он и разобрать не мог: бьётся в ей сердце аль нет. Кажись, само дыханье пресеклося.
Глянул Еська вниз: а тама ишо ужаснее! Тело-то его на две части расходиться стало. Потому ноги всё глубже и глубже в трясину мандовую погружались, но кажная своим путём. Вот от мотни да выше стал Еська расходиться, на две елды разделяться. Так и немудрено, что он брюха не чуял: заместо его уж от пупа книзу две оконечности уходили. Вроде как щепка на лучины, Еська наш раскололся.
Тут и лягуха откуда ни возьмись. Села пред им, заквакала. Только Еське энто кваканье стало вдруг яснее речи человечьей:
– Ну, чё ж ты тянешь, мил-дружок? Куды ж стремишься? Отселева ни один ишо не утекал. Ты расслабься. Видал, как слега-то твоя в меня устремилася? Небось мыслишь: она сгибла аль, того пуще, что я тебя на погибель зову. Да нешто ты не понял, что это не погибель, а само истинно бессмертье! Не кощеево прозябанье, которо ни жизнью, ни смертию назвать нельзя. И не камня какого, что века на месте лежит без чувств, всё одно что его б и вовсе не было. А тако бессмертье, что ты сольёшься со всем, что в глуби моей имеется, со всеми, кто от века во мне так же растворился и без конца, без предела вы будете едино наслажденье спытывать, позабыв обо всём прочем. Да и, коли уж правду молвить, нету опричь меня ничё такого, что бы памяти хоть единого мига стоило.
И много ишо слов лягуха молвила. Уж смекнул Еська, что не лягуха она вовсе, а сама топь чрез пасть ейную с им речь ведёт. А ноги-то своё не прекращают. Уж выше брюха расщелина пробралась. А та – словно мысль его проникает:
– Верно смекаешь. Именно что топью меня звать пристало. Так и топчись шибче. А как расколешься вовсе, разойдёшься на две половины, так и познаешь счастье истинно, которо ни в каких человечьих чувствах выразить не можно.