Липатов не слушал. У него, как у охотничьей собаки, завздрагивали ноздри, ноги сами готовы понести его к шесту, к раструбам, к углю. Привычно надвинув фуражку, он лихорадочно пырнул тяжело дышащее пламя, разворошил раскаленные угли, поднял почерневшее дно наверх. В печи далеким ротным залпом стрельнуло, угли пыхнули, и пламя залило кочегарку бледно-красным заревом. Липатов по-кочегарски наклонился, с силой тряхнул кудлатой головой, брызнул на вспыленную землю горячим рассолом пота и, улыбаясь, взглянул на товарищей.
— Так, правильно. Кочегар — ничего не скажу. Вижу, — бормотал кочегар, любуясь богатырским сложением Липатова.
А когда Липатов недюжинными взмахами, как землечерпалка, начал сгребать уголь, кочегар стащил прожженную шляпенку, хлопнул ею по ноге.
— Эх, черт, эх, сукин сын! А? Вот дьявол! Вот бы нам такого, а? Да мы бы с ним, знаешь! Как его звать-то? Липатов? Липатов! Слышь, приходи седни вечером, ко мне. Пра, и липатят этих тащи. Раздавим по малой. А? Эх, черт! Нельзя только, а то бы мы разделали. — Он хлопнул шляпой, поднимая тучи сухой перекаленной пыли, забегал во все стороны, командовал. — Ну-ка, шуровни вон в той! Золу просей мне и выгреби.
— Ша! — повернулся он через минуту к Карпову и Кадюкову. — Последние дни на угле, переходим на опилки и отбросы.
Остыл кочегар. Роняя вязкую тину слов, под глубокие вздохи сгорающих углей, повел рассказ.
— Воюем. С заводчиками воюем. Со своими-то кончили, теперь со скандинавскими и с финскими. Там ведь как, там ведь по десять часов жарют. Там ведь не больно агитируют насчет прогулов-то: не вышел — и к ноге. На бирже нашего брата — пруд пруди... В Голландию возим. В газетах вон пишут, что самим не хватает, строимся, а вот приходится вывозить. За прошлый год мильен в казну положили, нынче хотим полтора. Не знаю, как выйдет.
— А как с заданием на двадцать-то процентов?
— С заданием? — кочегар фыркнул, обозлился. — Сволочи, головотяпы, в самое лето хватились! Да что они, опупели? Рази так хозяйничают? Чем они думали зимой-то? Хлеба, говорят, не придется вывозить, так что придется на лесе выезжать. Мало ли что не придется! — крикнул кочегар. — Где раньше были?
— Так вы как же, так и не поддержите? — зарывая ногой ржавый болт, спросил Карпов.
— Как то ись? — опешил кочегар. — Не в том дело. Кхы-м!.. Седни директор приходил: «Пишись, говорит, добровольцем на лесозаготовки, ударно, говорит». Как будто без него не знают! А только это мало радости, что я запишусь, — так ему и сказал. Гони, мол, мне всю спецодежду, давай, мол, мне десять пудов махорки, сто топоров, сто пил, сто каемчатых бабских платков, сто пудов гвоздей и сто метров ситцу, — тогда поеду. «Нет, говорит, столь не дам. Все есть, но только все надо раздавать рабочим».
— А как рабочие? Дадут?
— Кто ее знает... Седни вечером митинг, выбирать бригаду заготовщиков будем. Приходите, послушаете. Шум будет. Отматерим всех, и завком, и бюро, и директора рябого. Скрозь обложим. Ну, а потом дела будем решать, отдадим и портки свои и себя. Уж такой у нас народ пошел.
Открываемые дверцы топок визжали, вырвавшееся зарево половодьем заплескивало и пол, и бригаду, и противоположную стену. Липатов орудовал уже с засученными рукавами и расстегнутым воротником. Он шуровал, подбрасывал «жевки» и, отбегая, взглядывал на приборы. В топках пыхтело, корпус стучал ровными вздрогами, как человечья грудь от ударов сердца. Со двора приглушенно долетали хлопанья сортируемых досок, взвизги пил, шум вагонеток, предостерегающие крики рабочих.
3
В лагеря Хитрович приехал в час ночи. Сойдя с парохода, он, — все еще с деревянным лицом, с полураскрытым ртом, как у разведчика, прислушивающегося к неясному шороху в кустах, — пришел к казарме, постоял в дверях ее, но не вошел, и, обогнув казарму, как лунатик, ничего не видя перед собою, спотыкаясь о кочки, путаясь в станках манежа, пошел по плацу. Иногда мысль его прояснялась, он оглядывался и отмечал себе, где он находится, но тотчас же шагал дальше и дальше, убегая от чего-то, о чем он не хотел думать, но что навязчиво лезло ему в голову. Ему навстречу часто начали попадать кусты, лицо поцарапала колючая ветка, руки ожгла крапива, и, уже почти грудью упершись в стену, он остановился, оглядываясь и только сейчас почувствовав ожог на руке и саднящую боль от царапины во всю щеку. Где он? Дом это... Нет, это не дом, это... часовня. Сзади и по сторонам белеют надгробные плиты, памятники и кресты. Это кладбище. У Хитровича мелькнула в памяти робость, которую он всегда чувствовал, когда проходил мимо кладбища один ночью, и, схватив эту мысль, он обрадовался ей. Сейчас он ляжет на одну из развороченных могил, придет робость, страх и прогонит это невыносимое оцепенение, в котором он находится. Вот он лежит.