— Тимченко хитрый негодяй, он все понял, но не в его интересах, чтобы об этом узнал Шульц. Ведь виноваты-то его, Тимченко, полицаи. — Алексеев говорил так тихо, что я с трудом слышал его.
Мое недоверие к нему не исчезло, и я сказал:
— Нет, Алексеев, я не бежал… От консервов у меня заболел живот, потом я задремал…
— Ладно, пусть так, — перебил он меня, небрежно махнув рукой, — я не следователь.
— Кто же ты?
— Повар в бараке у полицаев.
— О-о-о!
— А ты что думал?
— Что он со мной сделает?
— Что в голову взбредет. До понедельника он хозяин — может удавить тебя и может освободить, но только до понедельника. Послезавтра утром тебя здесь уже не должно быть, иначе ему самому здорово влетит. Ты знаешь, что он просит у меня за твою голову? Яичницу.
— Что?!
— Вот именно, яичницу, да из пяти яиц, пусть из гусиных, пусть из утиных, и подать ему к обеду не позднее завтрашнего дня.
— Яичница? Здесь это невозможно. — Я говорил об этом как об обычной сделке и глядел Алексееву в глаза. — Если бы что-нибудь другое… Мне бы друзья помогли.
— Вот какие друзья у тебя!
Меня все еще не покидало сомнение в его искренности.
Надеяться не на что, не на что рассчитывать. В этом лагере, где горсть соли, щепотка махорки стоят больших денег, — достать яйца?..
— Дело не в деньгах, их бы я, пожалуй, раздобыл, но яйца… — произнес Алексеев.
Я был беспомощнее только что вылупившегося цыпленка: в минуту опасности он прячется под крыло наседки и — поди найди его… Гуси, утки… Я помню, они вперевалку спешили к нашему пруду на коротких красных лапках, блестевших от росы; куры в нашем дворе по утрам поднимали такой галдеж, что будили меня. И вот я могу купить себе жизнь за пять белков и пять желтков в пяти скорлупках, пусть гусиных — больших, продолговатых, пусть утиных — поменьше, с синеватой скорлупой, пусть куриных — маленьких, белых…
— Попытаюсь выпросить у повара офицерской кухни, может быть, он согласится продать. — Алексеев, пожав плечами, повторил: — Может быть… — Пожимая мне руку, он приблизил свое лицо вплотную к моему. — Но смотри, здесь больше не попадайся… Иначе мне каюк.
Теплая темная ночь окутала лагерь, обнесенный колючей проволокой, в которую включен электрический ток. Очертания пулеметных вышек едва различимы. Неужто нет выхода?
Край неба алеет, а я все еще стою и держусь за железные прутья решетки. Два воздушных потока омывают мое лицо: один из карцера — сырой, промозглый, другой снаружи — свежий, полный запахов весеннего утра. А время идет… Мое время исчисляется уже не днями, а часами, мгновениями…
Алексеев подал Тимченко к обеду яичницу.
В воскресенье в полдень меня выпустили из карцера.
В один из первых летних дней нас построили, чтобы вести к станции. Попрощаться со мной пришли друзья из лазарета. Мы с Глебом и Тереховым тихо беседовали. По ту сторону заграждений тянулся широкий луг. Недавно там цвели незабудки, теперь он пестреет белой ромашкой, лиловыми колокольчиками.
Мы попрощались, и Глеб сказал:
— Встретимся ли еще когда-нибудь, кто знает? Такова уж наша, солдатская, судьба…
А Тихон добавил:
— Не отчаивайся. Два раза не удалось — в третий обязательно удастся…
ПРОПАВШИЕ БЕЗ ВЕСТИ
Топ-топ… — топают по булыжнику тяжелые немецкие сапоги. Конвоир держит винтовку штыком вниз. Вижу клочок мостовой, короткие, покрытые пылью голенища, фалды серо-зеленого мундира и лужицу света на штыке — луч солнца, отраженный в блестящей стали.
Хочется подставить лицо теплому ветру, что гонит тучи с юга. Где-то далеко они, по-видимому, уже пролились дождем. Вместе со зловонием свалок сюда, на окраину города, доносится запах смолы, стекающей по стволам деревьев, и еще чего-то, что напоминает о клейких листьях тополя после дождя.
Мы, пленные, как зимние, сонные, случайно уцелевшие мухи. Мы бредем, словно в дурмане, словно опоенные злым зельем. Глаза сами смыкаются. Ни кровинки в изможденных лицах. Одним словом, «доходяги», люди, у которых сохранилось только воспоминание о прошлом, когда у них был дом, были друзья, люди, которые могли себе представить все, что угодно, но только не эту колонну истощенных, голодных, ободранных узников, себя среди них и конвоиров в сапогах, подкованных большими квадратными гвоздями.
Может быть, позже, через долгие годы, когда острота пережитого притупится, кто-нибудь из тех, кто шагает сейчас вместе со мной, не поверит, что все это было в действительности…
Если не считать меня, уцелевшего чудом, самый удачливый из нас Казимир Аверов. Его широкое лицо, плотно сжатые губы, квадратная челюсть — все свидетельствует о замкнутости и об упрямстве. Он не по годам гибок и силен. Сила чувствуется даже в его тихом голосе, во взгляде глубоко посаженных глаз, смотрящих тебе прямо в душу.
Аверова я еще не раскусил. Мне все кажется, что он притворяется, прячет от всех истинное лицо. И я все еще боюсь его, правда, меньше, чем прежде. Полчаса назад, когда я прощался со своими лагерными друзьями, он многозначительно сказал:
— Человек без друзей, что дерево без корней.
И после короткой паузы добавил:
— Пожелайте друг другу счастья. Полагаю, пригодится.