– Что ты сидишь, смотришь? Не можешь одеть человека? Воровать у тебя могут, а одеть одного писателя не могут? Ты чего побледнел? Испугался? Немедленно одеть. В габардин! А ты чего сидишь? Усы себе крутишь? Ишь какие надел сапоги! Снимай сейчас же сапоги, отдай человеку. Все тебе сказать надо, сам ничего не соображаешь!
– Понимаешь, Миша, все кричат – гениальный, гениальный. А не с кем даже коньяку выпить!
– Барышня! А барышня! Дайте мне МХАТ! МХАТ мне дайте! Это кто? Директор? Слушайте, это Сталин говорит. Алло! Слушайте!
– Дураки там сидят в Наркомате связи. Всегда у них телефон барахлит. Барышня, дайте мне еще раз МХАТ. Еще раз, русским языком вам говорю! Это кто? МХАТ? Слушайте, только не бросайте трубку! Это Сталин говорит. Не бросайте! Где директор? Как? Умер? Только что? Скажи, пожалуйста, какой пошел нервный народ!
Ну, а уж в устных рассказах самого Булгакова все «вожди» и «лично товарищ Сталин», надо полагать, выглядели еще пародийнее. («Всю речь Сталина, – замечает Елена Сергеевна, – Миша всегда говорил с грузинским акцентом», что, разумеется, еще больше усиливало комический пародийный эффект.) Правда, устный рассказ – это всего только устный рассказ. Для домашнего, так сказать, употребления.
Но вряд ли все-таки исторические эпизоды в «Мастере и Маргарите» выглядят торжественно потому, что Булгаков не посмел нарушить традицию. Художественной смелости ему было не занимать.
Наверняка была тут какая-то другая, более серьезная причина.
Высказывалось, например, еще такое соображение. За установкой на «торжественное» изображение истории в те времена, когда Булгаков писал роман, просматривалась весьма определенная тенденция. Суть ее очень точно и ясно выразил Б.Л. Пастернак:
Атмосфера опять сгустилась, – писал он в феврале 1941 года в письме к своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг. – Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость.
А годом позже, в марте 42-го, узнав, что на этот социальный заказ уже успел откликнуться А.Н. Толстой, в письме Т.В. и В.В. Ивановым Борис Леонидович уточнил:
Слишком оголена символика одинаково звучащих и так резко противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличеньем бесчеловечности.
Стиль вампир. Точнее и убийственнее не скажешь!
Ярче, выразительнее, чем у кого бы то ни было, этот «стиль вампир» проявился в творчестве Сергея Эйзенштейна. Виктор Шкловский, анализируя в своей книге о великом кинорежиссере интерпретацию образа Мал юты Скуратова в фильме «Иван Грозный», словно бы вздохнув, замечает: «Григорий Малюта – трудный герой для сочувственного изображения». В этом вздохе нет иронии, но лишь соболезнование мастеру, поставившему перед собой такую архитрудную, почти невыполнимую задачу: вызвать симпатию к человеку, имя которого стало нарицательным для обозначения самых изощренных форм палачества.
Но, как вскоре выясняется, Эйзенштейн с присущей ему гениальностью довольно легко эту трудность преодолел: