Суждение ваше об А. Карениной мне кажется неверно. Я горжусь, напротив, архитектурой – своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок. И об этом я более всего старался. Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи… Если уж вы хотите говорить о недостатке связи, то я не могу не сказать – верно вы ее не там ищете, или мы иначе понимаем связь; но то, что я разумею под связью – то самое, что для меня делало это дело значительным, – эта связь там есть – посмотрите – вы найдете.
Примерно так же мог бы ответить Горькому и Бабель. Ошибка Горького не просто сродни ошибке Рачинского – это, в сущности, одна и та же ошибка. Роман Толстого, его построение, его архитектуру Рачинский мерил, исходя из представлений о традиционном построении романа. А Толстой создал новое, свое, принципиально иное построение.
Вот так же и Бабель создал свою, новую драматургию, принципиально иное драматургическое построение пьесы, резко отличающееся от традиционного. Эта новая драматургия была вызвана к жизни необходимостью выразить то, что он хотел выразить. А хотел он выразить совсем не то, в чем подозревал его Горький.
Структура «Марии», само ее драматургическое построение воплощает главную мысль автора. Мария так и не появляется в пьесе (читают только романтическое ее письмо), потому что на самом деле никакой Марии нет. Мария – это сон, прекрасный сон русской интеллигенции, персонификация ее вековой мечты, ее демократического идеала, ее патологического народолюбия. (Дивный сон этот снился не только героине Чернышевского Вере Павловне, – однажды, как мы помним, он приснился даже Розанову.)
Мария – это мираж, такая же химера, как те «комиссары в пыльных шлемах», которыми полвека спустя бредил Булат Окуджава. В реальности, – той реальности, какой ее видел и хотел изобразить Бабель, – для этой Марии не могло найтись места.
Кое в чем, впрочем, Горький оказался прав. Письмо его кончалось таким трезвым предостережением:
…вывод я бы сделал такой: не ставьте эту пьесу в данном ее виде. Критика укажет вам, что пьеса не в тоне с действительностью… И будет подчеркнут пяток реплик, которые дадут охочим людям право на политические умозаключения, враждебные лично вам.
Публикация пьесы в журнале, как и предвидел Горький, вызвала резкие отклики критики. И тут же в печати появились сообщения о том, что Бабель якобы собирается писать продолжение «Марии» – новую пьесу, посвященную «утверждению новых, революционных начал и роли в этом Марии».
Однако никаких следов работы Бабеля над продолжением «Марии» в бумагах писателя отыскать не удалось. Может быть, какие-то туманные намеки на этот счет Бабель и высказывал, но скорее всего, я думаю, он просто морочил критикам голову: в пьесе им было сказано все, что он хотел сказать, и никаких продолжений она не требовала.
3
В начале 20-х, сразу после появления в печати первых глав бабелевской «Конармии», явилась на свет эпиграмма:
Под пушек гром, под звоны сабель
От Зощенки родился Бабель.
Для того чтобы объявить Зощенко предшественником и даже литературным родителем Бабеля, причин было несколько.
Первая заключалась в том, что зощенковские «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова» были написаны летом и осенью 1921 года и в том же году вышли отдельным изданием. А появление рассказов из бабелевской «Конармии», – даже тех, что были напечатаны в одесских газетах и журналах еще до первых их московских публикаций в ЛЕФе и «Красной нови», – относится к 1923–1924 гг.
Честь открытия нового героя и нового способа его изображения, таким образом, действительно принадлежала автору «Синебрюхова».
Главной приметой открытия был сказ. И у Зощенко, и у Бабеля герой говорил о себе сам, от первого лица. И говорил своим, только ему присущим, неведомым прежней литературе языком.
Эту – главную – черту избранного им способа повествования Зощенко объяснял так:
Пролетарская революция подняла целый и громадный пласт новых, «неописуемых» людей.
В другой раз он выразился еще определеннее: