Старший полицейский надул щеки, выпустил через сложенные в трубочку губы воздух и приказал помощнику:
— Вызовите санитарную машину.
Через четверть часа перед бараком остановилась машина с молочно-белыми стеклами в окнах.
— Пожалуйте, пани Штефанская, мы отвезем вас к мужу, — произнес папаша Кодл необычно мягко.
— Прощайте! — вскричала женщина, обращаясь к соседям по комнате. — Съешьте мой ужин, а я уже буду… на пароходе… гуляш… — Штефанская сильно и неуклюже потрясла руку Капитану и Вацлаву. Она не привыкла к рукопожатиям: в жизни ей никто не подавал руки. Снова обняла остолбеневшую, бледную как полотно Ирену и с ранцем в руках, громко топая своими новыми ботинками, направилась к двери.
Вдруг Штефанская остановилась, опустила ранец на пол и ладонью прикрыла рот. Потом бросилась назад к нарам, приподняла сенник и извлекла запыленный, исцарапанный рентгеновский снимок, маленькой ладонью смахнула с него соломинки.
— Марушку, девочку мою убогую, чуть не забыла… А вы — никто не напомнил, сучьи сыны! — погрозила Штефанская полицейским. — Мария, глупенькая, ты ведь не думала, что мы тебя тут бросим… — И мать спрятала снимок под изодранной вязаной кофтой.
Штефанская, согнувшись, поволокла ранец к машине, помахала рукой кучке людей, собравшихся у санитарной кареты, и, захлебываясь счастливым мелким смехом, попыталась забраться в полицейский автомобиль.
— Нет, нет, бабушка, вам нужно туда, в ту машину, а мы едем в другое место, — сказал шофер добродушно, не переставая жевать жевательную резинку.
Штефанская послушно отправилась ко второй машине. Костлявая смуглая рука несчастной мелькнула в последний раз, зрители расступились, санитарная карета медленно тронулась, ее колеса резко заскрипели на песке.
Ирена встряхнулась, словно пес, который только что вылез из воды. Румянец снова медленно заливал ее лицо.
— Очень мило я попрощалась с одиннадцатой комнатой! Дуреха, что не убралась отсюда на пять минут раньше. — Она схватила чемодан, многообещающе подмигнула молодому полицейскому и вдруг заметила под столом четки.
— Возьму на счастье. Это почти как веревка повешенного!
29
Дни, словно улитки, тянулись один за другим. Оконце подвала, выходившее во двор и почерневшее от толстого слоя грязи, даже в полдень еле-еле светилось, потому что на него падала тень высокого фасада старой казармы. Жизнь Гонзика протекала с жестокой последовательностью: свисток во дворе, поворот ключа в замке, и Гонзик выносит парашу, получает чашку утреннего горячего эрзац-кофе и круглую булку. Три метра до оконца, три метра обратно к двери: сотни раз изученный путь вдоль нацарапанных гвоздем, полустершихся рисунков, знаков, завещаний на самых различных языках, вплоть до загадочных знаков, оставленных арабскими обитателями камеры, не пожелавшими воевать против своих братьев.
Потом дорога через два двора, по лестнице наверх в канцелярию, в которой он сидел в первый вечер.
— Подпишешь?
— Нет.
Вслед за этим — яростный плевок, иногда брань, но всегда и неизменно — кивок конвоиру. Затем путь обратно, страстное желание, чтобы он растянулся не на два, а на двадцать два двора, только бы отдалить момент, когда, сопровождающий с таким же, как и в канцелярии, выразительным кивком передаст Гонзика в распоряжение тюремщика. Эти повторяющиеся каждый день муки вызывали все возрастающий ужас, от которого болезненно сжимался желудок, слабели икры. Наконец освобождение после первого удара. Инстинктивное стремление переждать, выдержать, пережить. А потом в сумраке каземата — слезы унижения, жгучие и тихие, без единого всхлипывания, скорчившееся тело на топчане, знакомый сладковатый привкус крови во рту и острая боль свежих кровоподтеков.
Но даже в подземелье казарм выпадали более светлые дни. Тюремщик-француз не пинал ногами, он бил Гонзика ладонью по лицу, молча, с мрачным видом. Иногда, если конвоир уходил сразу, француз просто вталкивал Гонзика в камеру. Надзиратель-поляк с первого же вечера колотил грубо, примитивно, не изобретательно. Но хуже всех был Царнке. Французская форма не смогла изменить его прусское обличье; он бил не спеша, с профессиональной техникой гестаповца. Убить нельзя, так Царнке по крайней мере смаковал каждый удар, точно зная, кого бьет:
— Du tschechischer Sweinehund! Dreckiger Tscheche! Bohmischer Scheisskerl![154]
Оконце в камере темнело, вечерняя болтушка остывала на столе нетронутая. Когда ослабевал порыв ненависти, дикой ярости и отчаянного сожаления, Гонзик, спрятав лицо в ладони, в полном смятении чувств думал о двух людях: Франце Губере — хромом нюрнбергском мусорщике, и о Царнке, который шесть лет подряд избивал Губера в концентрационном лагере. Оба — сыновья одного народа. И Гонзик впервые сумел противопоставить два мира: один — откуда он бежал, другой — куда он бежал.