Близился вечер. От ручья тоненько потянуло прохладой. Погрузневшее солнце приближалось к кромке деревьев.
Про ягоды они так и забыли за увлекательной беседой. Собирать их — уже нет сил. Агни несколько раз порывалась возвращаться в лагерь, но он просил посидеть еще. Видно было, что ему трудно решиться на то, к чему она готовилась с самого начала с обреченной тоской и любопытством. Они сидели рядом, и он демонстрировал на ее руке болевые приемы, и она провела ладонью раза два по темным жестким, как у коня, волосам.
Он решился, когда они заговорили о снятии скальпов, и он собрался продемонстрировать это на ней и потребовал, чтобы она закрыла глаза. Как ребенок. Как два дебильных ребенка, играющих вроде бы вместе, но каждый сам по себе, в глубине себя.
Агни попыталась вырваться. Вернее, вначале она попробовала воздействовать словом, но он не отреагировал на слова. Она попыталась бороться, но от борьбы и сопротивления он стал азартней и радостней. Обреченность и тоска подступили совсем близко. (Вот она и добилась своего. Вот он и прикончит ее в яростной драке. И никаких договоров и просьб не нужно. Но, Господи, как это будет грязно и больно…)
— Я люблю, когда женщина сопротивляется. Помнишь фильм «Викинги»? Им нравилось, когда их женщины били…
Теряя надежду на мирный исход, она еще раз — в последний! — обратилась к словам:
— Не трогай меня, пожалуйста, — раза три, монотонно и сухо, повторила она.
На третий раз он ответил с горьким недоумением:
— Трогать — это бить или убивать. Я не трогаю тебя.
Разговор завязался, и это было спасением. За разговором он отвлекся, ослабил хватку. Агни вырвалась, гневно обозвала его «самцом» и, пошатываясь от перенесенного страха, зашагала в лагерь.
Он нагнал ее и шагов через тридцать попросил прощения. Тихонько смеясь про себя, оттого что легко отделалась, она сказала:
— Ты тоже прости меня. Женщины всегда сами провоцируют на такие вещи. Я знаю.
Они возвращались домой. Напряжение, сидевшее в ней во все врем прогулки, схлынуло, и ей было легко и беспечно. Дорога шла в гору, держал ее за руку, подтягивал вверх, она почти висела на нем, потому что здорово выдохлась за день и потому что он стал ей как бы своим. Друг, братишка, беспутный родственник… Свой.
«Надо же, свой!» — удивилась она про себя, засыпая в своей палатке под матерщину рубщиков, под шорох движка, под переборы гитары.
В изголовье стояла банка с тигровыми лилиями, рыжей своей красотой освещая полевой быт. Небрежно брошенная телогрейка из шкуры якутской лошади. Стопка журналов. Свеча.
Какой же он «свой»? Убийца, бандит, темно-синий от наколок, прожженое холодное отродье…
Вот, нашлось теперь думать о ком, прежде чем заснуть.
От излишка радостной силы он переминается с ноги на ногу возле своей палатки. «Фома! Мой сладкий сахар!» — бросается к лагерному коту, невозмутимому дымчатому охотнику. Откуда у этого садиста такая тяга ко всему живому? Разлюбезный приятель Фома, пара птенцов ястреба, бело- пушистых, с желтыми клювами, которых он держит в ящике из-под консервов, собака по кличке Бич, вертлявый дружелюбный щенок, которого он учит подавать голос при виде куска сахара. Агни часто зазывает Бича к себе в палатку и прикармливает. Щенок напоминает ей хозяина — желтой окраской глаз и улыбкой.
У него нет слуха. Но он часто орет с остальными бичами любимую песню:
Кто он ей, зачем он ей?..
Красивый хищник, которого лестно было приручить… выходец «оттуда», несущий леденящее знание… острый и смуглый экземпляр человечьей экзотики.
Душа его, прозрачная и полунемая, улыбалась ей торжествующе, обреченно и просто.
Какая-то нежность, какая-то полуубитая жалость, какое-то благородство просматривались в нем отчетливо. Подобно тому, как в зимнем голом лесу далеко видно зверя или человека.
Или ей хотелось увидеть то, чего там не было.
…А Алферов не стал бы размышлять. Такие вещи он переживает однозначно.
«Больше всего я ненавижу проявление зверского в человеке. Такие люди — не люди»…
…Лечить — у него получалось очень здорово. Петь, лечить и разговаривать с детьми и собаками.
Агни болела часто — чуть ли не каждый месяц набрасывалась очередная простуда, и каким блаженством было тихонько ныть, жаловаться на боль в глотке и температуру, и глотать из его рук таблетки и отвары, и капризничать… «А ну-ка, слушайся!» — прикрикивал на нее Алферов, протягивая очередную порцию горьких лекарств, но строгость была напускная, усы тщетно пытались скрыть улыбку, и нахмуренные брови не затемняли свет раскосых серых, убегающих к вискам глаз. Его лицо просто физически не могло быть холодным или злым.