— Видел я эту грамоту. Писана яко курица лапой. Не разбери-поймешь.
— Ты, поп, полегче, — беззлобно, со смешком сказал Разин. — Эту грамоту я сам писал.
— Тебе, атаман, сабля привычнее. Грамоты поручи попам писать. Меня посади. Мой письменный устав зело лепен.
— Добро. А про Илюшку забыл?
— Он в грамоте не велик искусник.
— Я не о том. Из тюрьмы его следовало бы вынуть.
— Был бы рад… но хил я и слаб.
— Это я и сам вижу. Мы сделаем так: тут меня мурза Кильдибяков ждет. Посылаю я его к цивильской чуваше, мордве и черемисе. Поедешь с ним. Напишем ему память, ты в пути ее будешь множить, во все концы рассылать, всем говорить, что патреярх с нами. Коло Кузь-мы-города, я слышал, ватага есть — останешься с нею и передашь мой указ — Илюшку из узилища вырвать.
А потом бог подскажет, что делать. А сейчас иди. Завтра на совет тебя позову.
Савва встал, вышел из шатра, остановился, вспомнил:
— Был у меня, атаман, справный конь. Казаки твои отняли. Ты бы сказал им.
— Скажу.
На ночлег Савву привели в просторную землянку, накормили, указали место, где спать. Но сон к Савве не шел. Он вспоминал разговор с атаманом, и раскаяние терзало его. Зачем он солгал про Илейку и про слова Никона? Стало понятно, что Разину-очень-важно содействие патриарха, а он, Савва, с легкостью неимоверной сбил атамана своими домыслами. Может, Никон сказал Илейке совсем другое. Вдруг завтра появится в стане Илейка, обман обнаружится, и не сносить Савве головы. Да не это страшно. Ложь его может принести большой вред святому делу. Но лгал ли Савва? Разве не то же говорил Никон Аленке, разве мог патриарх встать супротив бояр, если имел многие тысячи крепостных, сам терзал и мучил их не хуже любого боярина?
Поняв, что ему в эту ночь не заснуть, Савва вышел на воздух. Стан раскинулся на несколько верст вдоль берега Волги. Избы, сараи, бани и овины опустевших деревень, землянки и просто веточные шалаши набиты народом. Горят костры, ползет по остывающей земле дым, всюду шум, гвалт, свист. Где-то на берегу поднимается ввысь песня, задорная, казацкая:
Савва остановился, прослушал песню, покачал головой. Поют, ну, прямо про него. Истинно сказано — либо к богу он идет, либо к диаволу. И уж коль сатана обрушит — ему, Савве, несдобровать. Теперь об этом думать поздно. Савва махнул рукой и возвратился к сараю, из дверей которого, когда он шел сюда, густо тянуло запахом винного перегара.
Сарай ветхий, покачивается от криков, песен, плясок. Столов нет, пьют по углам прямо на земле. Посредине горит небольшой костришко, крыши над сараем почти нету — доски истопили в этом огне. Люди кричали, спорили до хрипоты, матюгались, иных упившихся подхватывали под руки, выводили на траву. В сарае, к удивлению Саввы, было много баб. Старые и молодые, в чистых душегреях, в потрепанных шушунах, простоволосые и в платках, они повизгивали у мужиков на коленях, ходили от одной мужичьей стайки к другой, приплясывая. В конце сарая, у телеги без оглобель, хлопотал расторопный мужик, по виду купчишко — торговал вином, брагой и водкой. На телеге гора разного добра: зипуны, платки, однорядки, серебряные сосуды, куски сукна — плата за питие.
Казаки подходили к телеге, бросали у кого что есть, забирали в обмен бутыль водки либо кувшин вина, отходили. Морщась выпивали зелье, сплевывали, быстро закусывали чем попало или занюхивали рукавом кафтана.
Савва сначала усомнился — удобно ли в поповском сане, но разглядел в полумраке двух монахов, веселых и шумных.
Один кричал, размахивая руками:
— Придите ко мне все пропойцы и похмельники, и аз упокою вы! Возрадуйтесь питием и возликуйте!
Другой приподнялся на ступицу колеса тележного и густым басом затянул:
— Во-онме-е, убо-огия! Песни безумия воспойте, словеса нелепые воскликните! — И сразу же запел:
Савва запустил руку за пазуху, вытянул серебряный рубль, шагнул к телеге…