— Это не все, Гнат… Туда завтра вылетает Походин… Ежели все состоится как надо, информации ему — нуль, и в шахту его не допускать… Предупреди об этом абреков Гураева… А ежели Скиф все же опередит вас и завалит его недоноска, то ты поступишь на десять дней в полное распоряжение Походина и выполнишь любые его приказы. Любые, понимаешь, о чем я?..
— Так точно, любые! — бесстрастно ответил Гнат, по-офицерски щелкнув каблуками. — Я понимаю, о чем вы…
— Там, — Коробов показал на кейс в его руке. — Там за все мной проплачено. В случае провала…
— Я знаю, что делать в случае провала. Разрешите идти?
— Иди.
Угрюмо посмотрев вслед уходящему Гнату, Коробов дрожащими руками налил в бокал виски и выпил его одним махом. Включив на пульте подиум, он долго смотрел невидящими глазами на хоровод манекенов. Потом очнулся и с искаженным злобой лицом стал палить по ним из изящного «браунинга». Но так ловко, как у Гната, у него не получалось, и на него накатилась вдруг мутная злоба. Меняя обоймы, он стал подкрадываться к куклам все ближе и ближе, пока не оказался на подиуме в метре от них: дырявых, с проломленными пластмассовыми черепами, с отстреленными руками и ногами… Манекены, как монстры, обступили его со всех сторон, и ему показалось, что прыгали они, как черти на картинах Босха, проносились над ним на бешеной скорости, подмигивали и корчили устрашающие рожи, тянули к нему перебитые пластмассовые руки…
— Прочь! Прочь! Прочь, мать вашу! — заорал Коробов и в каком-то остервенении стал расстреливать их в упор.
Пули прошивали пластмассу или на секунду-другую опрокидывали фигурки на пол, но манекены, как русские куклы-«неваляшки», вскакивали и снова вели свой нелепый и жуткий хоровод.
Они двоились, троились в глазах Коробова, сливались в какой-то круг, похожий на засасывающий черный омут…
«Кажется, я схожу с ума», — вяло подумал Коробов, и словно ослепительная вспышка сверкнула перед ним…
…Под возникшим сиянием вдруг выплыла из небытия утонувшая в яблоневых садах рязанская деревня на берегу неспешной, но омутовой реки Прони. Покосившийся саманный дом с земляным полом, по которому среди квохчущих кур и цыплят ползают голопузые двойняшки послевоенного образца. У русской печки застыла со скорбными глазами Богородицы мать, прижимающая к себе белоголового Витьку, родившегося за три года до войны. Заросший щетиной, с нечесаной головой отец, звякая двумя медалями на сношенной до бахромы гимнастерке, выдергивает пробку с горлышка зеленой бутылки и дрожащей рукой наливает в грязный граненый стакан мутную сивуху.
Скривившись, он залпом выпивает целый стакан и со слезами на глазах занюхивает сивуху коркой засохшего хлеба. А занюхав, орет матери во все горло:
— Не-а, ты мне ответь, Олюха-горюха… Я всю войну на передке, а ен, мать его таком и сраком, всю войну в тылу с санитарками проваландался, а хоромину старики ему отписали!.. Эт по-божески, да?.. Ты мне ответь, ответь, Олюха!
Витьке хочется скорее улизнуть на улицу. Он уже наслушался о смертной обиде вечно пьяного отца на своих умерших в войну родителей и на старшего брата, которому те отписали перед смертью свой добротный каменный дом.
— Окстись, Иван, брат он тебе родной, — тихим голосом урезонивает его мать. — У Василья восемь душ, мал мала меньше.
— Положил я на них!.. — еще больше распаляется тот. — Я на передке Расею защищал, а ен…
Витька знает, что будет дальше. Пьяный отец вырвет из забора кол и бросится на подворье старшего брата, а потом два его младших брата, оставшиеся жить с покладистым и трудолюбивым Василием в родительском доме, притащат отца домой с расквашенным носом и аккуратно уложат на земляной пол, где тот будет храпеть и материться во сне до утра.
Но как-то раз малец Василия, погодок Витьки, Санька Коробов попался в начале осени объездчику Никишке-партейному на колхозном морковном поле. В школе над Санькой по указанию роно предстоял суд, чтобы его на законном основании исключить из школы.
Узнав об этом, Иван Коробов даже пить бросил. А накануне взбудоражившего деревню события он отозвал Витьку на огороды и, показав ему трофейную губную гармошку, на которую у того давно глаз горел, сказал, что отдаст «эту музыку» ему, если он на суде над Санькой прилюдно скажет то-то и то-то…
— Дети, — свистящим шепотом открыла судилище однорукая высоченная, под два метра, Марь Ванна — директор школы, — говорите без утайки все, что вы знаете об этом злостном расхитителе социалистической собственности и враге народа, — ткнула она пальцем в съежившегося от страха Саньку.
Ребятишки о тихом, застенчивом Саньке ничего плохого не знали. Не понимая, что хотят от них взрослые, они испуганно шушукались меж собой. В классе стоял гул, как в пчелином улье.
Марь Ванна на их гул вытянулась во весь свой гренадерский рост, одернула поношенный офицерский китель и, вознеся к потолку левую руку — правую она оставила на войне, — провозгласила громовым окопным басом:
От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви!..
Дети с перепугу так и замерли с открытыми ртами.