Огромная медная дева отделяла нас от перешептывающейся в восхищении группы зрителей. В клубах дыма сиял кусочек обнаженной женской плоти, гладкой, как галька. Множество вееров жило собственной жизнью, выделяясь на фоне темно-светлой массы, взмывая пеной к огням наверху. Мой взгляд задерживался на тысяче крошечных лиц, выделял грустное, пробегал по рукам, по отдельным фигурам и, наконец, угасал.
Каждый сидел, зажатый в своем кресле, и мог лишь слегка шевелиться. Я наслаждался системой классификации, почти азбучной простотой этого собрания, внутренним социальным порядком. Меня не отпускало сладостное чувство, что все, кто дышит внутри этого куба, будут следовать его правилам, взрываться общим смехом, но сопереживать – каждый в отдельности,
Она стихла. Господин Тэст прошептал: «
Последнее слово прозвучало в тишине, во время паузы оркестра. Тэст перевел дыхание.
Его разгоряченное, пылающее жаром и красками лицо, широкие плечи, весь его темный силуэт, освещенный золотыми отблесками, его массивная фигура во фраке, подпирающая тяжелую колонну, вновь завладели моим вниманием. Он не упустил ни единой частицы из того, что каждое мгновение становилось ощутимым в этом великолепии красного и золотого.
Я смотрел на его голову, казалось изучившую на ощупь все углы капители колонны, на правую руку, словно пытающуюся остудиться, касаясь позолоты, на крупные ноги, скрытые пурпурной тенью. Его глаза, всматривавшиеся в глубину зала, переместились на меня, губы произнесли: «Дисциплина недурна… А ведь это только начало…»
Я не знал, что ответить. Он быстро проговорил своим низким голосом: «Пусть радуются и подчиняются!»
Он долго разглядывал молодого человека, стоящего перед нами, затем даму, потом целую группу людей – пять или шесть разгоряченных лиц – в верхнем ярусе, свешивавшихся через барьер, и, наконец, всех собравшихся в зале, весь театр, набитый до отказа, раскаленный, ослепленный невидимым нам зрелищем. Оцепенение окружающих явно указывало на то, что там не происходит ничего возвышенного. Мы наблюдали, как исчезает свет с лиц зрителей. И когда он почти померк, когда уже почти угасло освещение, оставалось лишь свечение, исходившее от этих тысячи лиц. Я чувствовал, что в полумраке люди становятся пассивными. Их внимание и сгущающаяся темнота уравновешивали друг друга. Я тоже
Господин Тэст сказал:
– Высшее упрощает
Он добавил:
– Свет их сдерживает.
Я спросил, смеясь:
– И вас тоже?
Он ответил:
– И вас тоже.
– Каким бы вы могли стать замечательным драматургом! – сказал я. – Кажется, будто вы наблюдаете за опытом, поставленным за гранью всех наук! Хотел бы я увидеть театральную постановку, навеянную вашими размышлениями…
Он сказал:
– А никто и не размышляет.
Нас прервали аплодисменты и яркий свет. Мы вышли, спустились. Прохожие, казалось, обрели свободу. Господин Тэст слегка досадовал на ночную прохладу. Он намекал на старые болезни.
Пока мы шли, у него вырывались почти бессвязные фразы. Как я ни старался, но с трудом улавливал смысл его слов и наконец ограничился тем, что просто запоминал их. Бессвязность речи зависит прежде всего от того, кто ее воспринимает. Мне кажется, ум устроен таким образом, что не может быть непоследовательным сам по себе. Я также не осмеливался занести господина Тэста в ранг безумцев. Впрочем, я смутно чувствовал связь между его мыслями и не усматривал в них никаких противоречий, к тому же я опасался слишком примитивных суждений.
Мы шли по улицам, успокоенным ночью, поворачивали за угол, в пустоту, интуитивно находили дорогу – то шире, то уже, то опять шире; его чеканный шаг подчинял себе ритм моих шагов…
– Однако, –
Господин Тэст продолжал довольно громким голосом: