Но оставалось еще одно дело – освободиться от денег. С момента, как появилась куча туго перетянутых пачек, Шадрин не расставался с тяжестью в середине груди. Ощущение это было настолько реально и сильно, что воспринималось как физический недостаток, нечто вроде горба, хромоты или шестого пальца. Он едва удержался, чтобы не устроить какую-нибудь дикую пирушку – ясно представлялись безумный пьяный угар и счастливая легкость, с которой он бы транжирил деньги – и, воображая это, Шадрин распрямлялся, словно у него и правда был горб, который чудесным образом начинал рассасываться. Но за время, пока у него были деньги, он не позволил себе и глотка пива. Теперь измаявший его груз надо было сбросить как можно быстрее, и он, лишь уладив дела с Верой Егоровной, бросился к тому банку, что находился возле скверика и скоро вышел оттуда, весело помахивая пустой сумкой. В сквере он заслуженно вьшил пива и возвращался к новому жилищу в приподнятом настроении, словно выздоравливал после тяжелой болезни, и, довольный, подсчитывал, сколько сможет вот так, живя на проценты, путешествовать по городам, снимая недорогие комнатки. Выходило недурно... А когда он, придя в свою комнату, обнаружил на окне славные занавесочки, укрытый чистенькой кружевной скатеркой стол, кровать, покрытую не солдатским сукном, а каким-то веселеньким розовым покрывалом, стало совсем хорошо. Кровать показалась чуть выше, он сел на нее и погрузился в мягкую перину, тут же скинул тапочки и лег. «А в общем жить не так уж плохо... А значит, можно еще жить!» – закрутилось в голове...
Тишкин раздражал все больше, главное, он лез туда, куда ему лезть вовсе не следовало. Боже упаси меня думать, что писатель есть нечто высшее. На самом деле это существо измученное и больное. Сколько раз в наступающих сумерках я спрашивал себя: ну почему именно я? Почему я не могу иметь обычную семью, почему не могу, придя с работы, забить во дворе «козла», вечером посмотреть по телеку какой-нибудь глупый фильм и не менее дебильные новости, поругать, разумеется, в меру и лояльно правительство и, довольный проведенным днем, поужинать – ив койку, для новых трудовых подвигов... Как я завидую обычным, нормальным людям!.. Ну почему именно я должен (самое ужасно, что такое ощущение, что именно – должен) с наступлением сумерек садиться за стол и писать. Должен, разумеется, не из-за того, что чувствую себя обязанным по отношению к людям, стране – это все ерунда, – а должен потому, что просто не могу не сесть писать. Это мучительно. Думаете, я ни разу не пытался послать всю эту литературу к чертовой матери? Пытался... Утром чувствуешь себя отвратительно, словно кого-то предал. Не работаешь день, два, и это ощущение предательства копится, копится, обычно в таких случаях самое простое – запьешь, и там на ком-нибудь да и отыграешься. Мне, случалось, говорили, что в пьяном виде я хуже скота. Я знаю. Впрочем, причем здесь пьянка? Разве без нее я не обижал людей? После становится неотвратимо стыдно, стыдно за все на свете вообще, начиная с первородного греха, а тут еще выясняется, что предательство никуда не делось, более того, оно накрутило на счетчик новые дни. И я сажусь писать... Но как меня раздражают всякие Тишкины! Он говорит так, как будто и он – и он! – все это пережил и тоже имеет право.