«В сущности, – пишет В.Н. Ильин, – книга “О жизни” представляет вершину русской национальной… философии», по праву занимая в ней «приблизительно то же место, что “Критика чистого разума” Канта занимает в философии немецкой и европейской». [295] Столь высокая оценка философской значимости этого масштабного «миросозерцательно-философского» [296] труда Л.Н. Толстого, равно как и проводимая В.Н. Ильиным параллель между знаменитыми работами Л.Н. Толстого и И. Канта, отнюдь не выглядит преувеличением, если учесть, что трактат «О жизни» явился одновременно отражением как очередной ступени формирования толстовского жизнепонимания и жизнеучения, так и ключевой фазы эволюции толстовского рационализма. Не случайно Р. Роллан назвал эту книгу – «гимн разуму», попутно заметив, что и после того, как Л.Н. Толстой «преодолел свои сомнения, изложенные в “Исповеди”, он остается поборником разума, можно даже сказать, мистически верит в разум». [297]
Однако дело не столько в характере этой веры, сколько в прочности ее онтогносеологических и антропологических оснований. Если в «Исповеди» Л.Н. Толстой апеллирует исключительно к человеческому разуму, категорически отрицая любые предположения о наличии «высшего» или «мирового» разума, а на страницах работы «В чем моя вера?» лишь осторожно допускает, что единому для всех людей пониманию блага должно соответствовать и представление «об общем всем людям разуме, освещающем человека в этом стремлении», [298] то в трактате «О жизни» мыслитель вполне определенно стремится возвести разум в ранг универсального «источника» и «закона» жизни, создавая тем самым метафизическую почву, необходимую для ее окончательного этико-онтологического оправдания.
В «изумительной», по определению А. Белого, «
Однозначно определить ее характер не представляется возможным, поскольку феномен толстовской философии «относится к категории широких миросозерцаний», исходно ориентированных на «житейский прагматизм», [305] т. е. на непосредственное нравственное устроение жизни, а не на ее метафизическое объяснение. [306] Однако, несмотря на очевидное желание русского мыслителя уйти от бесполезного и бесплодного, с его точки зрения, вопрошания о том, «что есть жизнь», дабы все свои интеллектуальные и душевные силы направить на решение главного вопроса – «как жить», ему так и не удается полностью избежать онтологизации «моральной проблемы» жизни, которая предстает у него в своей подлинной «онтологической глубине». [307]
Можно сказать, что в Л.Н. Толстом причудливым образом соединились последовательный и убежденный моралист и стихийный метафизик, причем первый явно нуждался во втором гораздо больше, чем наоборот. Это объяснялось прежде всего тем, что только настоящий метафизик был в состоянии интуитивно почувствовать всю остроту необходимости обретения человеком надежных онтологических основ и гарантий личного бытия как искомой точки отсчета системы моральных координат его жизни. Иначе говоря, указать моралисту на то, что в отсутствии изначально-бытийной «воли к жизни» теряют всякий смысл любые попытки нравственно «устроить» [308] ее.
Очевидно, что исходный стимул толстовского жизнеутверждения носил не абстрактно-всеобщий, а глубоко личностный характер «настоящей воли к творению себя и других через себя». [309] Именно в этой глубокой и плодотворной стихийности толстовского индивидуализма следует искать подлинную «предпосылку» и необходимое «внутреннее условие» становления «религиозно-метафизического миросозерцания» великого русского мыслителя. [310]