Безусловно, по природе своей Л.Н. Толстой – метафизический индивидуалист, чей «инстинкт индивидуального бытия» [311] онтологически первичен по отношению к его моральной рефлексии. Именно поэтому для него оказывается абсолютно неприемлемым отвлеченно-спекулятивное отрицание «воли к жизни», открывающее перспективу утраты человеком самого себя, растворения его собственного «основного», «коренного и особенного» «Я» [312] в безличном и бесконечном пространстве, «Ничто» или «Нирване». [313] Страх Л.Н. Толстого перед этой потерей, «перед этой бездной, угрожающей личному сознанию», [314] на поверку оказывается гораздо сильнее страха физической смерти, ибо он есть переживание онтологической необратимости уничтожения того, что составляет саму основу и возможность жизни – «особенного отношения к миру» каждого человека, в то время как «то чувство, которое выражается в людях страхом смерти, есть только сознание внутреннего противоречия жизни…», обусловленного недопустимым смешением понятий «ложной» («животной») и «истинной» («разумной») жизни. [315]
По существу, смерть для Л.Н. Толстого – это не конец и не антипод жизни. Она – лишь своеобразный индикатор, указывающий человеку на необходимость категорического отказа от утратившего свою нравственную достоверность «отношения к миру» в пользу качественно иного, высшего типа подобного «отношения», а именно, на неизбежность замены «видимого представления о жизни», которое «влечет к смерти», «невидимым сознанием ее», которое «одно дает жизнь». [316] Это коренное изменение жизнепонимания и жизнеотношения находит свое непосредственное выражение в том, что Л.Н. Толстой называет «рождение духом», [317] подразумевая под ним не что иное, как инициируемый разумом окончательный переход от жизни «ложной», наполненной бесплодными усилиями удержать ускользающий призрак иллюзорного блага «животной личности», к жизни «истинной». Ее смысл заключен для человека в том непреходящем благе, которое «открывается ему его разумным сознанием». [318] Л.Н. Толстой уверен: только «тот, кто в этом благе положил жизнь, тот имеет жизнь; тот же, кто не полагает в нем жизни, а полагает ее в благе животной личности, тот этим самым лишает себя жизни». [319]
Рассматриваемый сквозь призму открывающейся перспективы переход от «животной» жизни к жизни собственно человеческой начинает обретать более отчетливые философские очертания. Так, онтологическое содержание этого перехода может быть истолковано как преодоление пространственно-временной дискретности сущего, затемняющий подлинную эйдетическую сущность бытия; а этическое – как максимально полная «ликвидация жизни исчерпанной» и «медленное приготовление жизни в себе», [320] т. е. некое «загадочное соединение» жизнеотрицания и жизнеутверждения. [321] Отсюда следует, что отрицание «ложной» жизни не имеет у Л.Н. Толстого ничего общего с физическим уничтожением эмпирически фиксируемого существования человека как «животной личности», которая есть «не преграда, но средство… орудие» жизни. [322] Данный процесс представляет собой ее внутреннее духовно-нравственное преображение, создающее «новую форму существования» [323] каждого отдельного индивида и приводящее его конечное бытие в онто-этическое соответствие с бесконечностью бытия мира.
Подобно классической декартовской формуле «мыслю, следовательно, существую», Л.Н. Толстой предлагает собственный вариант укоренения индивидуального бытия человека в общем бытии мирового целого – «
Однако столь очевидная «победа антропологической онтологии» [327] над «чистой» гносеологией в рамках толстовского жизнепонимания отнюдь не приводит автора трактата «О жизни» на позиции субъективного идеализма, ставящего не только познание, но и саму возможность жизни в прямую зависимость от нашего восприятия ее. Для Л.Н. Толстого жизнь – не иллюзия, не хрупкое «представление» человеческого сознания и даже не его объективированная проекция, а вполне реальное пространство актуализации естественного человеческого «стремления к благу», [328] границы которого очерчивают сферу морали. [329]