— …а главное, много думаю сам, — закончил масочник.
— Не стоит слишком замыкаться в собственных мыслях, это не дает тебе выхода. У тебя нет настоящего поля деятельности. Оно у тебя будет. Ты запал мне в душу, Цезарь, — завершил Скворцов с некоторой торжественностью, не в силах, однако, сдержать улыбки от предвкушения великолепного своего замысла. — Мы с тобой еще наделаем дел.
Прыщеватое лицо масочника от его слов все больше расплывалось в простодушной улыбке, уши порозовели, большой рот растянулся полумесяцем, подперев разноцветные щечки обращенными вверх уголками, и очки светились восторженно.
2
Это прыщеватое лицо с розовыми ушами, с восхищенной улыбкой и восторженными очками так без перемен и оказалось перенесено в комнату-мастерскую Андрея, куда привел масочника Глеб; только поверх зелено-оранжевой безрукавки на Цезаре был поношенный пиджачок цвета разведенных синих чернил, отчего и щеки его, столь восприимчивые к отсветам, были не разноцветными, а голубоватыми, тем более что в комнате, как всегда, горела дневная люминисцентная лампа. На беду, у порога масочник чуть не наступил своей тяжелой подошвой на колченогую мышку и потом добрых полчаса не мог успокоиться, извинялся, уверял в своей исключительной любви к животным, а к белым мышам особенно, даже призывал в свидетели Глеба и сообщил о новом достижении петуха Асмодея, который вчера научился считать до трех, а сегодня, правда, опять все забыл; потом он без перехода стал восторгаться развешанными по стенам картинами в наивном стремлении заслужить таким образом приязнь хозяев и прощение за конфуз. Андрей поднес ему водки в стакане со следами неотмытой краски, масочник забормотал было, что вообще не пьет, — но совсем испугался, видно, что обидит художника, одним глотком втянул водку, побледнел, поперхнулся, машинально принял в руку бутерброд с колбасой — и лишь тут, наконец, осекся, замолк. Андрей между тем расставлял работы для показа, Ксена сама начала объяснение. Кроме них здесь были еще и супруги Шерстобитовы. Картины Андрея они знали, пришли сюда больше ради гостя, о котором Глеб успел наговорить немало интригующего. Сейчас они с любопытством поглядывали на этого и впрямь забавного человека с голубоватым лицом. Сам Скворцов сидел в уголке в продавленном, но очень уютном кресле; такая позиция особенно устраивала его потому, что Ксена, как всегда, блистала, и слово «духовность» то и дело спархивало с ее иронически изогнутых уст, беспощадно отзываясь в Глебе.
— Замечательно! — восторгался Цезарь каждой новой картине, ерзая на краешке стула и даже чуть подпрыгивая; бутерброд с колбасой, нетронутый, лежал в его пальцах. — Просто удивительно! Я, может, скажу глупость, потому что я дилетант… хи… кустарь-самоучка… но вы. по-моему, исключительно добрый художник. Исключительно! В этих композициях такая нежность… такая примирительная благостность. И такой вкус! Поразительно! — Он вертел головой, выискивая, что бы еще похвалить; могло показаться, что он перебарщивает, если б не его обезоруживающее простодушие. — А вон там, в шкафу за стеклом, — это тоже ваши работы? — нашел, наконец, он. — Я так сразу и подумал! Коробки для конфет, да? Нет, почему же чепуха, покажите, пожалуйста! Нет, ну, пожалуйста, это крайне интересно! Зачем вы говорите об этом с таким пренебрежением! Прекрасно!.. Ай-яй-яй! И это все ваше? Просто великолепно! Это искусство, это высокое искусство, не менее значительное, чем любая. Живопись, — Цезарь совсем разволновался, голос его все чаще перебивался спазмой, — а может, по-своему и более значительное.
Оно служит людям больше, чем. Музейные шедевры, я готов на этом настаивать. Шедевры видят тысячи людей. Изредка. Ну, десятки, ну сотни. Тысячи, я ничего не имею против, они волнуют. Да, волнуют, иногда потрясают, но они не проникают в жизнь, не меняют ее так, как непритязательное на вид, скромное искусство. Рисунки ткани, роспись какая-нибудь. Или вот эти вот. Коробки — красота идет в жизнь больше всего отсюда. Я бы повесил их, как миниатюры, на стене и любовался по вечерам. Вы, — повернулся он к Ксене, — так прекрасно говорили о разрешении, о выходе из апокалипсиса. Это удивительно верно. Это ваше служение, — вновь повернулся он к Андрею. — Вы вносите в жизнь благородную человечность. Пусть это не потрясает, не бросает в дрожь — а зачем потрясать? Может, это не так уж и нужно. Это не всем приятно. Зато здесь есть тепло — да, да. Я сразу угадал, что вы добры.
Эту красоту размножат, к ней приобщатся миллионы. Даже незаметно для себя. И хоть немного, но проникнутся. Да. Я это считаю великим. Демократическим завоеванием нашего века…
«Какую он порет чушь, — с интересом прислушивалась к его горячей спотыкающейся речи Тамара, выпуская из ноздрей струйки дыма. — Но в этой чуши что-то такое есть.